ГАЗЕТА "ИНФОРМПРОСТРАНСТВО"

АНТОЛОГИЯ ЖИВОГО СЛОВА

Информпространство

Ежемесячная газета "ИНФОРМПРОСТРАНСТВО"

Copyright © 2012

 

Предновогодний Тбилиси

Владислав Адельханов



Неужели

В который раз перед моим внутренним взором предстала комната, на этот раз последняя, крайняя, самая маленькая, и этажерка справа у двери, у одной из створок, всегда закрытой на две щеколды, одна в пол, другая в верхнюю балку рамы.

Эта створка, правая, как будто защищает изящную, хрупкую даже этажерку от посторонних взглядов – вообще комната мало кем посещаема, она с недавних пор служит в основном своего рода доверительной – сюда время от времени запираются члены семьи в разных комбинациях, одни чтобы поведать родственникам самое сокровенное, другие чтобы напряженным шепотом отчитать младшего или попытаться наставить его на путь истинный, а кто-то просто в одиночку поплакать или даже отдохнуть после тяжелого дня или неприятного разговора. Когда вы смотрите в комнату со стороны залы через открытую дверь (точнее, открытую половинку двери), взгляд ваш упирается в стену с некрасивым, выцветшим за последние девяносто лет гобеленом с почти правдоподобным, но очень бледным рогатым оленем, над которым поблескивает верхняя часть лакированных стенок выбитого в стене книжного шкафа. Сама дверь, открываемая вовнутрь, заслоняет то, что находится в комнате слева, а упомянутая уже узорчатая этажерка своей элегантностью всякий раз соблазняет глаз смотрящего настолько, что он не в силах смотреть сквозь нее, и либо задерживает свое внимание на округлых, гладких, бережно завершенных узорах ее резьбы, изысканность которой всякий раз, когда я рассматриваю ее, заставляет меня трепетать от восторга, либо, избегая смотреть на узоры – подобно тому как даже уверенный в своей непогрешимости наглец отводит взгляд от писаной красавицы – он, наклонясь вперед, заглядывает за нее и за шкаф, стоящий подальше, чтобы увидеть, сидит ли кто-нибудь за письменным столом. В связи с необычной формой комнаты заглядывающий или входящий в нее поначалу чувствует себя неловко – вытянувшись вдоль стены с книжным шкафом, она представляет из себя длинный параллелограмм – и только очутившись внутри и повернувшись, встав боком к двери, мгновенно ощущает себя уютно. Представив все это, я, пожалуй, посоветую Вам, как только Вы вошли в комнату, сразу же сделать шаг вправо, в обход этажерки, и затем повернуться так, чтобы Вы оказались в положении, о котором я сказал выше. Пусть даже дверь будет открыта, особенно если в соседней зале тихо, и оттуда не доносятся обычные, по преимуществу вечером, звуки телевизора или громких голосов – грубого дедушки и звонкого бабушки – таким образом Вы в полной мере сумеете насладиться открывающейся перед вами перспективой. Взгляд неизменно задерживается на черном пианино Шредера, украшенном довольно сдержанно, с двумя замысловатыми, изогнутых линий, консолями. Что-то трогательно наивное есть в этом инструменте, может быть потому, что я невольно сравниваю его со старшим его кузеном, тоже брюнетом, что стоит у нас в комнате – то пианино тоже мастерской Шредера, но сделано двадцатью годами раньше, около 1884-го, и поэтому резьба на нем богаче, нет, скорее изощреннее, а подсвечники посолиднее. По поводу первого, бабушкиного пианино ворчуны времен серебряного века наверняка злословили, что и бронза канделябров уже не та, и линии поплоше, а, может быть, проезжались они еще и по качеству звука – как всегда изрядная толика повзрослевших людей со временем начинает ругать современные вещи и нравы и с жалобной грустью вспоминают предыдущий период истории – так было, так будет. На пианино стоят статуэтки и вазы – собирательство бабушки – пушкинская царевна, видом и нарядом странная (последствия эклектических видений художников ленинградского фарфорового завода), являя собой нечто собирательное между одобренной предыдущей эпохой крестьянкой и старинной сказочной мещанкой Василисой, в голубом сарафане до пят, одетым на белую кофту, и в голубом же кокошнике – возможно, так представляли идеальных цариц уже ранние толстовцы. Хотя чего у бедняжки не отнять, это грации, с которой она прихорашивается у своего фарфорового света-зеркальца. С обеих сторон от советской царевны стоят сталактиты богемского стекла тех же времен, начала 60-ых, они необидны, неброски, нейтральны, как сами до поры притихшие, но несущие в себе негодование к очередным поработителям своим чехи.

Отвлекшись немного, отведя взгляд, вздыхая в сердцах, глубоко и прерывисто, я начинаю ощущать ту неизбывную сладость, что увлекла меня в эту литературную струю, которой я следую, и хотя дом, пианино и все еще наивно смотрящаяся в свое по-прежнему ничего не отражающее зеркальце царевна-крестьянка давно уже далеки и почти недосягаемы, образы их в очередной раз оживают у меня перед глазами и просятся на лист, хотя слова, запечатлевающие их, столь бедны и невыразительны по сравнению с чувством уюта, в который я вновь и вновь погружаюсь, стоит искре невольного воспоминания вспыхнуть в сознании. Что ж, опять сосредоточив взгляд, поднимем его еще выше и обнаружим вовсе запретный предмет – часы Густава Бекера, исполненные в том привлекательном стиле рассвета бисмаркизма с его любовью к старине и традиции, который немцы прозвали историцизмом. Часы, вероятно, были куплены сразу же после постройки дома, может быть, вместе с пианино, и им несомненно было бы приятнее висеть над своей современной соплеменницей, теперь маминым пианино, стоящем в нашей комнате, чем над малолетним декадентом бабушкиным. Немного тяжеловесный, с более брамсовским своей доступностью, чем брукнеровским орнаментом (хотя он отчасти и ближе к религиозности последнего, представляя собой вариации на игольчатую мелодию пик готического собора) хранитель времени этот, быть может, настолько был занят отсчетом своих неотсчитанных за десятилетия бездействия секунд, что и не замечал своей буржуазной запрещенности – благо сейчас подобные ему исполины разрешены повсеместно, а хозяева их перестали преследоваться за их хранение. Я уверен, что они так же гордо висят над бабушкиным пианино и сейчас, охраняя жеманную Василису, как висели сто двадцать лет назад.

В полной мере я проникся духом этой комнаты одним сравнительно прохладным для Тбилиси летом. Меня сразила тогда столь многократно предвещаемая мамой болезнь – следует заметить, что она так и не была опознана и определенно названа врачами, что представило возможность родителям долго спорить о ее происхождении и классификации, с итоговой ничьей, так как мама, хоть и будучи часто склонной драматизировать события, имеет привычку доверять мнению врачей, какими бы разнохарактерными они ни были, и поэтому сразу смирилась с туманным «энтеровирусным гриппом с менингиальным синдромом», а папа, спорщик со всеми и обо всем, резко заявил, что я переболел энцефалитом. Как ни ужасающе звучат подобные названия, я никогда не относился к ним серьезно. Некоторые даже скажут, что это и немудрено – ведь от, на первый взгляд, таинственной болезни, в конце концов, пострадал именно я, и кому, как ни мне, знать подлинную ее природу. Так вот, на мой дилетантский взгляд, вся эта недельная жуть, что творилась со мной, была ничем иным, как нервным расстройством. Я использую это старое, отслужившее свое, и, возможно, неточное, даже искажающее правду словосочетание, поскольку по-прежнему внутренне несколько страшусь другого, более точного определения, из-за столетиями пестуемого злодейски-уничижительного отнесения его к людям, считающимися умалишенными – душевная болезнь.

Вообще, если еще немного развить эту щепетильную тему, хочу с достаточной определенностью отметить, что, если и существуют подобные болезни, как душевное расстройство и сумасшествие, они часто никак не связаны между собой. По крайней мере, меня, тогда девятилетнего худенького мальчика, не поразила никакая из форм сумасбродства – соображал я довольно четко, и поведение мое, если и было несколько заторможенным, то отнюдь не по причине изменений в мышлении. Что-то, как помню, было неладно в груди, и мама пыталась побороть этот недуг пепсином, антибиотиками и… чуть не сказал «кровопусканием», но к счастью, к тому времени (конец 70-х) эта панацея уже не была во врачебной моде. Кризис наступил через неделю лечения душным утром. Попробовав встать, чтобы сходить на горшок, я почувствовал, как у меня помутилось в глазах, я пошатнулся, и после этого... помню только мамины отчаянные крики, затем мама судорожно спускает меня на руках во двор, несет со двора на улицу, к карете скорой помощи, и я ощущаю, глядя на этот пронос со стороны, что мама напряжена чрезмерно, что паника мамы более соответствовала бы случаю, если бы на ее руках был мертвый ребенок. Мысленно вижу спуск с лестницы, тревожные лица соседей и вновь ощущаю этот напор маминых эмоций, от которых мне страшно и одновременно стыдно, настолько они не соответствуют ситуации, и задаюсь вопросом: по кому она так горько горюет? Эта мамина паника и была основным содержанием, фоном моего нахождения в больнице.

Отдохновением от скуки больничной палаты и причитаний мамы неожиданно явились внезапные всполохи людских криков и музыки, начавшие доноситься из окна в субботу и продолжающиеся до позднего вечера понедельника. Они меня увлекли чрезвычайно, являясь спасительным звеном, соединяющим меня с жизнью, и были дороги мне даже более чем забота, оказываемая мне. Благо я покинул больницу во вторник, и впечатление и картины, вдохновленные праздничными звуками, оставили у меня весьма радостное ощущение от этого моего пребывания. Я до сих пор так точно и не знаю, что праздновали кричащие – скорее всего свадьбу, и, пожалуй, с тех пор бой барабанов и звуки отдаленной пляски резонируют в моем сердце всякий раз, как я заслышу их. Не знаю, были бы они мне настолько приятны, если бы раздавались где-то поблизости, под боком, у самых стен больницы, не стали бы они меня вскорости раздражать, учитывая мою физическую слабость и расшатанные нервы. Знаю, наверное, что случись подобное сегодня, я бы точно предпочел слышать кимвалы и флейты празднества чуть поодаль. А тогда я прислушивался к этим далеким и далекостью своей кажущимся таинственными, даже, может быть, сказочными, звукам, и, сейчас по прошествии многих лет, думаю, что, возможно, наслаждался я ими тогда именно в связи с их недосягаемостью и моей неочевидной, на первый взгляд, но сейчас уже явной отстраненностью от них. И было что-то узнаваемое, что-то вечное, что-то щемящее своей возможной исчезаемостью в зрительно-звуковой этой картине: белая палата с железной пружинной кроватью, с одним окном у противоположной кровати стены, отражающем ленивый яркий июльский день, сквозь которое мне виден только соблазнительный край лазурного неба, и откуда-то снизу вскрики и песни ликующих горожан, то затихающие вплоть до полной тишины, то вновь внезапно воскрешающиеся.

Почему эти образы, звуки, краски и запахи так часто возникают внутри меня, мешаются с моими сиюминутными ощущениями, исподволь будоражат мои чувства, мягко, но властно уводя в сторону от дороги, по которой меня ведет уставшая от себя и от меня, поблекшего и одураченного, жизнь. И почему так важны две эти комнаты – длинный пенал угловой в нашей квартире, и белая, вечно свежая, что, возможно, и кажется, комната больничная (с окном и, да, уже фантазией моей дописанными средиземноморскими красками картинками с ветвями олив, ярко-синим небом и чуть ли не верблюдом, что, впрочем, совсем уже невозможно), и эта дорога от постели к постели сладко-жутких болезней. Важны для понимания того, что происходило до этого лета и того, что произойдет после. Тахта, что стоит в комнате против двери, под гобеленом, накрыта выцветшим, когда-то бывшим малиновым покрывалом с выдающимися на его поверхности павлиньими перьями, каждое оторочено черным тоненьким кантом, впрочем, они сейчас уже тоже линялые, и потому стали неравномерно то нежно-, то сурово-серыми – это покрывало, или «покрышка», как говорит мама, снято, сложено и повешено на спинку высокого стула, стоящего у пианино. А я лежу под одеялом и мысленно разговариваю с головой, свесившейся с крыши гардероба.

Мне не хочется нынче вспоминать о болезни, я лежу на тахте, что для меня несколько внове, поскольку я всю свою девятилетнюю жизнь спал и болел на кровати, простой, односпальной, с лакированным каркасом и толстым прибитым к каркасу пружинным матрасом в матроске в полоску – уют порою бывавших доброкачественными советских шестидесятых. Помимо все еще угнетающей меня усталости от только что прошедшей болезни и страстного желания о ней забыть, от нее отвернуться, я занят своим любимым делом – веду тетрадь, в которую записываю и вклеиваю сведения о футбольных событиях. Тетрадь болотного цвета, не потому что мне он нравится, а просто так повелось – первая тетрадь (та, которую я веду сейчас, уже четвертая) была болотной, и я с тех пор выбираю в пищебумажном магазине только этот цвет, дабы сохранять последовательность. Я сейчас уже опытный журналист, и таблицы с результатами матчей и очками, набранными в турнирах командами, моей любимой и ее соперницами, даются мне легко, я даже ухитряюсь сочинять импровизированные и порой красочные репортажи отдельных матчей, которые впечатлили меня особенно. Увлечение мое началось прошлым летом, когда я случайно набрел на телерепортаж финала аргентинского чемпионата, с его бумажными ливнями, воплями болельщиков и внезапными вспышками везения неуклюжего, но трудолюбимого Кемпеса.

Голова, свесившаяся со шкафа – единственный свидетель опытов моего спортивного писательства, и мне приятно время от времени поворачиваться к ней, чтобы увидеть всегдашнее ее одобрение. Я уже поднимаюсь с кровати по нескольку раз в день, чтобы сходить в уборную (еду мне приносят в постель), и всякий раз почему-то с небывалой раньше тревогой направляюсь после уборной к умывальнику, чтобы вымыть, отмыть, отскоблить руки. Иногда даже посреди постельных раздумий вдруг появляется нетерпеливое желание помыть их, и я слезаю вниз, в чусты, и плетусь по коридору к кухне, к крану, к мылу, к воде. Но тревогу отмыть не удается, она живет во мне и после мытья. Мама, конечно же, замечает мою страсть и подозрительно спрашивает, что это я делаю. Я отвечаю, что мою руки, и она берет мои ладони в свои, поворачивает их тыльной стороной наружу и, увидев обветренную корочку на коже, кричит:

– Что это такое?! Ты что, заболел?!

Сейчас мне почему-то кажется, что обратный свой путь в кровать я совершал бегом, хотя по размышлении, ясно, что этого не могло быть в силу моего тогдашнего бессилия – скорее всего, я так же кряхтя плелся по коридору, возвращаясь. Вероятно, я путаю свой действительный шаг с желанием, которое влекло меня назад – желанием погрузиться в свой мир любительской спортивной журналистики. И те сорок шагов от умывальника к постели я старался не чувствовать тревогу, овладевавшую мною мгновенно, как только я заворачивал оливковую пластмассу ручки крана. Мое сознание играло со мною добрую шутку – оно сразу же отвлекало меня от того, что было реальным, насущным, и грустным, и настраивало на будущий пир мечтаний о футболе. И вот, каким-то, уже никогда не могущим быть воспроизведенным образом я добирался до своей кровати-тахты и, укрывшись одеялом, погружался в секретно пестуемый мною мир. Четыре-ноль, пять-ноль, шесть-ноль, эти магические цифры тщательно заносились в таблицы, и чем больше был разрыв, чем очевиднее превосходство одной команды над другой, тем большее возбуждение охватывало меня, и тем больше подробностей мне хотелось записать в свой импровизированный отчет о матче – здесь, возможно, проявлялся хищнический инстинкт издевательства над слабым – который жил даже в моем тогдашнем изможденном болезнью теле. Репортажи мои были немногословны, но точны точными обстоятельствами, обстоятельны фактами, вычитываемыми мною из газет и журналов, слышанными по телевизору. Я им верил, и они для меня составляли реальность боготворимой мною игры.

Единственным свидетелем моим была голова на шкафу. Этот платяной шкаф, темным исполином громоздился в углу, наискось от тахты, стенки его почти чернели в обычных, даже днем, сумерках комнаты, резьба на легких дверках и выдвижных нижних ящиках – последние придавали безногому великану вид устойчивости и прочности – была еле заметна, и только голова, покоящаяся между покатыми плечами загогулин на крыше, хоть и не отличалась цветом или чрезвычайностью размера, выделялась, быть может, своей колдовской успокоенностью. Длинные волосы ее плавно вплетались в волокна узора вокруг, и я, как ни старался, не мог определить, кто же это – юноша или девушка. Да, было ясно, что она принадлежит молодости, слишком уж гладкими были черты ее лица, слишком чист и устремлен ее взор, слишком много чувства зижделось в этом небольшом создании. И ведь аллегориям часто свойственно являться там, где есть порыв и надежда, юность и страсть, и, да, этот деревянный чурбан, или милый лик, олицетворял для меня жизнь и был мне приятелем, другом. Неизменно кивал он понимающе, стоило мне поверить ему очередной свой футбольный опус, или показать ему забавный коллаж из лохматых голов, взмывавшихся в воздух к мячу, двух или трех стадионов разной конфигурации, и пары броских газетных надписей. Даже последние голова принимала покладисто.

Вообще-то это комната Люки, но она сейчас в отъезде, и как-то, что называется, само собой получилось, что я долеживаю свою болезнь тут. У меня не хватает сил задуматься о причине моего здесь воцарения. Возможно, я инстинктивно предвижу, что подобный поиск причины приведет к разочарованию, и излишние подробности о теперешнем нахождении моей тетки Лены, или Люки, как мы зовем ее, и о времени ее возвращения, и соответственно моего изгнания из комнаты, испортят мне настроение и лишат шаткого душевного равновесия. Сегодня комната уютна, но еще совсем недавно в ней бушевали великие страсти, когда Люка спасалась здесь от расспросов и уговоров бабушки, которой увлечение Люки казалось напрасным и даже опасным...

Уже испытав трагедию, Люка, всякий раз, когда я приходил к ней в гости, а случалось это нечасто, садилась к инструменту и принималась за однообразную, но очень трогательную пьесу, которую, пожалуй, сложно было назвать мелодией, так она погрязала в своих собственных, звучащих усыпляюще, повторяющихся и могущих показаться скучными узорах. Пьеса всегда обволакивала комнату грустью, и у меня слезы наворачивались на глаза, когда на вершинах пологих, но частых холмов музыкального рисунка начинал звучал одинокий голос, и, казалось, что ушедшая тосковать в горы девушка поет где-то вдалеке, и ветер доносит отдельные пронзительные вскрики ее, а они, если прислушаться к ним внимательнее, рождали свою собственную песню, парящую над вязью звуков, вращающихся внизу, могущих убаюкать своим мерным кружением, если бы не были такими скорбными. Когда музыкант переживает нечто необыкновенное, когда он переполнен любовными чувствами, инструмент его звучит особенно, полно, обнаженно и искренно, и в звуках его слышны страсти, которые бушуют в его сердце. Так Люка общалась со мной, рассказывая с помошью Бетховена о своей любви, и становилась мне такой близкой.

Люка была современна, и, будучи чуткой и склонной к игре, тем не менее, выбрала себе профессию с весьма прозаичным названием – биохимия. В то время еще были слышны громоподобные раскаты споров хрущевских времен, когда стремительно входящие в моду физики неизменно брали верх над отходящими в прошлое, но все еще державшихся за свое небогатое (какое было разрешено оставить) наследство лириков. Люка дальнозорко (казалось бы) приняла сторону победителей, и, в отличие от своих сестер сделала ставку на науку. Стоит заметить, что, находясь вследствие этого ближе к насущным велениям века, она оставалась верна выбранному пути до тех пор, пока драматические события истории родины не изменили прямые линии жизней миллионов доверившихся судьбе ее граждан. А пока до этих событий еще остается десяток лет, и ничего еще явно не предвещает обвала, Люка бодра, отойдя несколько от шока разрыва с любимым – она ездит в заграничные командировки в ближайшие страны – Болгарию, Польшу и Чехию. Кстати, о жизни на родине – как многие преданные ей, точнее ее правителям, жители, Люка принимает помазание единственной оставшейся дозволенной религии – коммунистической, и становится членом партии коммунистов. К тому времени идеология этой партии была настолько разработана и введена повсеместно, что мне кажется вполне оправданным причисление ее к религиям. И да, идеалам этой религии поклонялись, в них искренне верили, их проповедовали. И Люка была одной из тех, кто откликался на ее аксиомы и пытался заполнить белые пятна ее скрижалей. В семье над ней посмеиваются, называя в глаза Пуцу, от «партиис цэври» (член партии), что не смущает стройную Люку, которая бодро, вместе с миллионами своих единомышленников смотрит в будущее, обещающее, согласно речам наших правителей, быть светлым. О цвете, в традициях клонящегося к старости века-простачка, не говорится ни слова, и «светлое» каждый понимает по-своему, но уточнить не пытается...