ОБЩАЯ ЭЛЕКТРОННАЯ ВЕРСИЯ ГАЗЕТЫ |
ГЛАВНАЯ | ВЕСЬ АРХИВ АНТОЛОГИИ ЖИВОГО СЛОВА | Пульс | Мозаика | Общество | Культура | КОНТАКТЫ | РЕДАКЦИЯ |
Алексей Варламов. ПАРТИЗАН МАРЫЧ И ВЕЛИКАЯ СТЕПЬ
Татьяна Анчугова. Так упокоены поэты
Владимир Радзишевский. Восторг мига и трагедия века
Алексей Варламов
ПАРТИЗАН МАРЫЧ И ВЕЛИКАЯ СТЕПЬ
Молодая степнячка с нежными пухлыми губами, черными блестящими глазами, утопавшими в этих щеках, она пахла кумысом и травою, ее упругая кожа была горяча и суха, а губы настолько влажны, что ощущение этой влаги не проходило весь следующий день. Она была чужеземка, и этим все было сказано и отмечено: ее лицо, походка, взгляд, запах, все непривычное, возбуждавшее и томившее его. Хотя вернее чужеземцем здесь был он, Марыч.
Он встретил ее в южной нерусской степи, куда его отправили под видом трехмесячных военных сборов на уборку зерна. Была самая середина лета, маковка изнурительной жары, рои мух, мерзкая вода, пыль, сухость, но самое для него ужасное — невыносимая голость и однообразие, когда взгляду буквально не на чем задержаться. С утра до ночи Марыч сидел за рулем, таращил слипавшиеся от постоянного недосыпа глаза и мечтал о том, чтобы увидеть какую-нибудь рощицу или замшелый лесок, лечь в тени, сунуть в рот травинку и долго валяться на прохладной сырой земле. Но не то что леса — одинокого дерева не было на тысячи километров вокруг. Степь наводила на него тоску невыразимую, она казалась бесконечной, и трудно было поверить, что где-то на юге ее сменяют горы, а на севере леса.
Убогие поселки с безобразными домами из шлакоблоков, вагончиками, сараями, подсобками, зловонными выгребными ямами, водокачками и бесконечными рядами уходящих за горизонт проводов лишь усугубляли это уныние, и становилось непонятно: что делают живущие здесь люди, какая сила пригнала их в это безжизненное место и заставила тут поселиться. Офицеры и прапорщики пили, воровали и продавали казенное имущество и всю свою злобу вымещали на несчастных солдатиках, ибо солдаты были в этих краях птицы залетные, а командирам еще служить и служить. До партизан же дела никому не было, заниматься армейской ерундой их не принуждали, знай, крути себе баранку в колхозе, и чем больше сделаешь ездок, тем больше тебе заплатят.
Марыч, хоть и жил в казарме, но ходил на танцы в клуб и нередко оставался ночевать в доме на краю поселка, где его ждала чекушка водки и жадные руки истосковавшейся без мужика сорокалетней немки. И все же странное ощущение тревоги и даже враждебности, исходившей от этой знойной выжженной земли, белесого раскаленного неба и пыльного душного ветра его не покидало. Постепенно он убедился в том, что это ощущение было присуще в той или иной степени всем приехавшим сюда или высланным русским, украинцам, немцам, чеченам, корейцам. Они называли между собой эту землю целиной, хотя целиной она давно не была: ее изнасиловали тридцать с лишним лет назад, и те матерые энтузиасты и отпетые покорители, что сотворили это насилие, давно умерли или уехали. Земля же с каждым годом давала все меньше хлеба, ее засыпало песком, разламывало оврагами, ветер поднимал над ней пыльные бури, и год от года она становилось все более суровой и безжалостной к выходцам из корневой России. Она была для них чужая, точно так же как чужими были здесь они. Кочевников же почти не было видно: они обитали в глубине этой громадной и безграничной степи и пасли скот, передвигаясь за отарами в поисках корма, а те немногие, кто жил в поселке, держались особняком, и их настороженные замкнутые лица вызывали у Марыча любопытство.
Однажды на дороге он обогнал молодую женщину. Марыч затормозил и дождался, пока она поравняется с машиной.
– Садись!
Женщина посмотрела на него с испугом.
– Да не бойся ты! Куда тебе?
– В больницу.
– Простудилась, что ли? — захохотал он.
Она посмотрела на него враждебно.
– Я там работаю.
Всю дорогу она молчала, сидела, полуотвернувшись от него, и глядела в боковое окно, так что он мог видеть только ее шею и нежное, припухлое основание груди. Сарафан колыхался, открывая маленькую грудь до самого соска, и Марыч вдруг почувствовал, что его бьет озноб, оттого что эта темноволосая, невысокая, но очень аккуратная женщина, плоть от плоти степи, сидит рядом с ним в машине. Она не была красива и не вызывала обычного приятного волнения, но в ту минуту ему хотелось одного — сорвать с нее сарафан и губами исцеловать, выпить эту грудь и все ее незнакомое чужое тело.
У больницы она остановилась и быстро, чуть наклонив голову, вошла в ветхое одноэтажное здание.
«Точно зверек какой-то», подумал он удивленно.
Весь день она не шла у него из головы и против воли он все время вспоминал и представлял ее тело. Эти картины распаляли его, а день был особенно душный, Марыч все время пил воду, обливался потом и снова пил, а вечером остановился у больницы.
Зачем он это делает и чего хочет добиться, он не знал, но желание видеть эту женщину и овладеть ею было сильнее рассудка. И когда в коридоре он увидел ее в белом халате, надетом прямо на смуглое тело, кровь бросилась ему в голову.
– Ты ходишь на танцы? — спросил он хрипло.
– Нет.
– Я хочу, чтобы ты пошла со мной на танцы, — сказал он упрямо, и его серые глаза потемнели.
– Нет, повторила она.
– Тогда я хочу, чтобы ты поехала со мною, — он взял ее за руку, больно сжал запястье и повел к двери.
В коридоре показалась пожилая врач в очках с крупными линзами. Она вопросительно посмотрела на Марыча и медсестру, и он понял, что сейчас степнячка вырвется, уйдет и ничего у него с ней не получится ни сегодня, ни завтра. От этой мысли его снова, как тогда в машине, зазнобило, но ему на удивление девушка не сказала ни слова, и со стороны это выглядело так, как будто они были давно знакомы.
Они сели в машину, плечи ее дрожали, и Марыч остро чувствовал и жалость, и безумное влечение к этому дрожащему телу под белым халатом. Трясущимися руками вцепившись в руль, он отъехал от поселка и вышел из машины.
Она не противилась ему, не кричала и не царапалась, но и не отвечала на его ласки, и он овладел ею грубо, как насильник, крича от ярости и наслаждения, когда входил в гибкое, изящное и неподвижное тело, склонившись над повернутой в сторону головою с полуоткрытыми глазами, впиваясь губами и зубами в ее нежные плечи, влажные губы и грудь, и что-то яростное, похабное бормотал ей в ухо, ощущая себя не человеком, но степным зверем.
Он не помнил, сколько это продолжалось. Едва угаснув, возбуждение снова возвращалось, ее холодность и отстраненность лишь подхлестывали его. Никогда в жизни не испытывал он ничего подобного и думать не мог, что он, незлой и нежестокий человек, всегда имевший успех у женщин и потому никогда не добивавшийся их силой, на такое способен. Но когда все было кончено, и, одевшись, он, тяжело дыша, сидел в машине и курил, а она по-прежнему молчала, Марыч ощутил угрозу. Исходила ли эта угроза от ночной степи, вобравшей в себя его крики и ее молчание, от слишком великолепного громадного звездного неба или от самой покорившейся ему женщины, он не знал, но вдруг поймал себя на мысли, что жалеет о случившемся.
Он не боялся, что она пойдет жаловаться, да и в конце концов ни разу, ни единым словом или жестом она не выразила возмущения, но он почувствовал, что сколь ни велико и поразительно было испытанное им наслаждение, душа его была опустошена.
Вернувшись в казарму, он лег, не раздеваясь поверх одеяла, положил руки за голову и задумался: даже рассказывать о степнячке ему никому не хотелось. Снова и снова он вспоминал ее гладкое, точно мореное, тело, трогательный мысок, поросший мягкими волосами внизу живота, тугие маленькие ягодицы, умещавшиеся в ладонях, когда он поднимал и распластывал ее на колючей сухой траве, прерывистое дыхание, вырывавшееся изо рта, острые белые зубки — все это было живо в памяти необыкновенно, все было неожиданно и ново, но он чувствовал себя не счастливым любовником, не насильником, но вором, укравшим у этой земли то, что ему не принадлежало и принадлежать никогда не могло.
С этими мыслями он не заметил, как уснул, а на рассвете его разбудил плотный коренастый прапорщик с мокрыми подмышками по фамилии Модин и шепотом спросил:
– Слышь, партизан, заработать хочешь?
– Чего? — не понял спросонья Марыч.
– В степь, говорю, поедешь баранов привезти? Заплатят хорошо.
2.
Поехали втроем: кроме Марыча и Модина был еще щупленький, посмеивающийся мужичок, которого прапорщик называл Жалтысом. Путь был долгий, постепенно плоская равнина сделалась более холмистой, машина поднималась и опускалась на сопки и косогоры, уже и дороги никакой не было — просто ехали по степи, и Жалтыс рукою указывал Марычу направление, ориентируясь по ему одному известным признакам. Ничто не предвещало жилья, только ближе к вечеру далеко впереди показалось пятно. По мере приближения оно увеличивалось, рассыпалось, делалось пестрым, и Марыч понял, что это была отара. Не доезжая до нее, они остановились возле ветхой юрты.
Чумазые, оборванные ребятишки с криком обступили машину, залопотали на своем невразумительном языке, на них покрикивали закутанные с головы до ног женщины и с любопытством глядели на приезжих. Из юрты вышел хозяин. Это был мужчина с темным морщинистым лицом, обожженным солнцем и обветренным до такой степени, что возраст его определить было совершенно невозможно. На Марыча и Модина он посмотрел равнодушно как на нечто, не заслуживающее внимания.
Вместе с суетливым Жалтысом чабан отправился к отаре, а женщины принялись выгружать из машины ящики с продуктами, батарейки, сворованные прапорщиком из части, лекарства, одежду. Потом одна из них принесла гостям чаю. Истомившийся дорогой от жажды Марыч выпил, а Модин брезгливо посмотрел на грязную пиалу, где плескалась мутная жидкость, и вылил ее на землю.
– Ну ее! Подцепишь тут еще заразу.
Он отошел в сторону и, не обращая внимания на женщин, стал мочиться.
– Как они живут, не представляю. Хуже цыган. Ни школы, ни больницы. А попробуй такого в поселок перевезти, сбежит. Да у них и паспортов-то нету.
Степняки пригнали с собой два десятка блеющих овец и стали загонять их по настилу в кузов.
– Ну чем тебе заплатить, — деньгами, водкой? — спросил Жалтыс довольно.
– И тем, и другим, усмехнулся Модин.
Чабан равнодушно кивнул и коротко сказал что-то женщинам. Через несколько минут те притащили из юрты ящик водки с пыльными бутылками.
– Видал? — заржал прапорщик, — все у них есть! А у нас где ты ее сейчас достанешь? Месяц не привозили.
Тем временем хозяин привез мешок, в каком в русских деревнях обычно хранят картошку, и даже ко всему привыкший Модин изумленно присвистнул: мешок был набит бумажными деньгами. Прапорщик запустил в него руку, вытащил сколько в ней уместилось и запихнул в карман. Затем то же самое он проделал и другой рукой. Чабан глядел презрительно и не говорил ни слова, только губы его все время что-то жевали. Тогда Модин залез в мешок обеими руками и стал копаться, выбирая купюры покрупнее, и рубашка его, и без того мокрая, стала совсем темной от пота.
– Доволен? — осклабился Жалтыс. — Богатый человек Тонанбай. Три жены у него, овец, баранов, лошадей, верблюдов, земли — один аллах знает сколько.
– Богатый? — пробормотал Модин, — на что ему деньги-то? Солить что ли? Ладно, поехали.
Дорогой он достал бутылку, зубами содрал крышку, влил в себя треть и проворчал:
– Дикари. А вот насчет трех баб — это неплохо. Хотел бы, партизан?
Он допил бутылку и отвалился, а Марыч подумал, что никогда в жизни он не встречал более вольного, гордого и независимого человека, чем этот степной царек, обожаемый своими женами и детьми, равнодушно взирающий на вороватые ухищрения людей, отнявших у него добрую половину земли и загнавших с отарами далеко от жилья.
Было уже совсем темно, когда они выехали на дорогу. Марыч включил фары дальнего света, пристроился за идущей впереди машиной и почти не следил за дорогой. Он вспомнил молодую женщину, безропотно отдавшую ему свое тело. Кем он был в ее глазах — белым господином, насильником, завоевателем, имевшим право взять себе любую наложницу? Когда-то они пришли на нашу землю, подумал он, хотя нет, они не приходили, приходили другие, но это не важно, люди из степи уводили в полон славянок. Теперь пришли мы — женщина просто уступает и отдается сильнейшему, рожает от него детей, но эти дети, когда вырастут, встанут не на сторону отцов, а поруганных матерей.
Дорога стремительно неслась ему навстречу, овцы в кузове затихли, Жалтыс и Модин спали, и Марычу вдруг почудилось, что он остался один. Взошла луна, яркая, блестящая, подавившая своим блеском сияние рассыпчатых звезд, и под ее дрожащим светом местность сделалась еще более зловещей, чем днем. Марычу сделалось жутко. Он вдруг подумал, что если бы действительно оказался в степи один, то не прожил бы тут и дня. Луна меж тем стала еще отчетливей и ярче, точно что-то подсвечивало ее изнутри, потом это свечение вырвалось наружу, и вокруг сияющего, стремительно плывущего по небу светила возник пронзительный слепящий нимб. Он медленно увеличивался, расходясь вокруг луны и поглощая оставшиеся на небе звезды, сверкал, переливался цветами радуги, излучая свой пронзительный космический свет. А потом произошло самое удивительное, во что Марыч никогда бы не поверил, если бы не увидел этого сам.
Когда нимб вокруг луны разметнулся на четверть небосвода, озарив всю степь, луна вдруг поблекла и прямо на глазах у изумленного водителя стала клониться к горизонту и за несколько минут опустилась совсем. Все это происходило в полном молчании и таком величавом покое, что от охватившего его ужаса Марыч дал ногой по тормозам. Машина с визгом остановилась, заблеяли овцы, проснулись Жалтыс и Модин.
– Что это?
– Да хрен его знает. Тут бывает иногда. Ладно, поехали.
Луна, огромная, неясная и бледная, ушла за край степи, нимб вскоре померк, точно его и не было, зажглись звезды и два часа спустя они увидели огни поселка.
3.
Всю следующую неделю Модин и Марыч пили. Ящик водки ушел за три дня, потом, заплатив вдвое больше, они купили у запасливой немки, к которой ходил Марыч, еще один. Для Модина эти запои были делом привычным, но с Марычем такое случилось впервые. Однако остановиться он не мог: степь внушала шоферу ужас, и он не знал, как заставить себя снова сесть за руль, видеть голый горизонт, сухое солнце и короткие тени, весь этот мир, в центре которого он находился всегда, куда бы и с какой скоростью не ехал. Он боялся и степного дня, и степной ночи, это было что-то вроде вывернутой наизнанку клаустрофобии — боязнь открытого пространства, и только в маленькой, насквозь прокуренной каптерке прапорщика Марыч чувствовал себя в относительной безопасности.
От пьянства или по какой-то другой причине его постоянно тошнило, потом начался понос, боли в желудке, и навалилась слабость.
– Какая-то в тебе зараза бродит, — заметил Модин. — Говорил я тебе, не надо было у степняков чай пить. Пей водку — вернее средства нет.
Марыч пил, но лучше ему не становилось. Его лихорадило, трясло, и большую часть времени он проводил теперь не в казарме, а в засиженном мухами, щедро посыпанном хлоркой сортире.
«Господи, за что мне это, за что?» — бормотал он, и омерзительный запах испражнений повсюду его преследовал, заставляя испытывать отвращение к грязной одежде, нечистой пище, но больше всего к собственному телу.
– А ты, говорят, какую-то бабу ихнюю трахнул? — спросил его однажды Модин.
– Кто говорит?
– Видели тебя, — ответил прапорщик неопределенно.
– Ну и что? — равнодушно отозвался Марыч, который давно уже не думал ни о степнячке, ни о немке, ни о своем сумасбродном интернационализме, заполнившем степь, а лишь о том, как бы дожить до того дня, когда все это кончится.
Модин разлил по стаканам, закурил, и в его бессмысленном взгляде Марычу почудился снова тот безотчетный неуловимый страх, который он видел в глазах у многих обитателей поселка.
– Хрен их, степняков, знает. Они тихие-тихие, а только как бы скоро нас жечь не стали.
– Пусть жгут, — вырвалось у Марыча.
– Хорошо тебе так говорить, — пробормотал Модин, ты вон едешь скоро. А мы?
Но шофер ничего не слышал и не говорил в ответ. Уже два дня он не ел, только пил, но изнурительный, с кровью понос не прекращался, хотя непонятно было, что еще мог исторгать, причиняя жгучую, постыдную боль, его опустошенный желудок.
К вечеру ему стало совсем худо, и Модин отвез его в больницу. Марыч плохо соображал, где он находится и что с ним. Он лежал в бреду, и в его воспаленном сознании мелькали какие-то лица, громадные птицы махали крыльями, заслоняя небо, он снова куда-то ехал по несшейся навстречу дороге, в духоте раскаленной кабины.
Несколько раз приходила пожилая врач, щупала его печень и селезенку, считала пульс, потом звонила в город и в воинскую часть и долго и убедительно что-то говорила, но потом раздраженно бросала трубку и закуривала. А состояние больного меж тем ухудшалось. Промывание желудка не помогло, несколько часов пролежал он под капельницей, и снова ему мерещилось ужасное.
Разбудил его стук в окно. Марыч открыл глаза и увидел прильнувшего к стеклу Модина. В руках у прапорщика была бутылка водки.
– Эй, партизан! позвал он. Поехали за баранами.
– Я не могу.
– Да брось ты, «не могу»! Поехали! Водки выпьешь, кумыса — всю хворь как рукой снимет. А здесь тебя только залечат.
Он выглядел очень возбужденно, и было что-то странное и настораживающее в его настойчивости. Марычу не хотелось никуда ехать, но он неуверенно приподнялся, спустил ноги на пол и сделал несколько шагов. Идти оказалось нетрудно. Больной одновременно чувствовал в своем теле и слабость, и легкость. Старенькая трухлявая рама легко поддалась, и шофер распахнул окно. Светила луна, такая же яркая и страшная, как в ту ночь. Она освещала улицу, дома и машину, в которой сидел посмеивающийся Жалтыс и приветливо махал рукой.
– За ночь обернемся, — весело сказал Модин. — К утру приедешь — никто и не заметит.
– Да разве успеем? — засомневался Марыч. — Туда сколько ехать-то?
– Они теперь ближе стоят.
Машина не ехала, а плыла. Она двигалась с невероятной скоростью, так что столбы вдоль дороги сливались в сплошную полосу, образуя темный коридор. Иногда Марыч впадал в забытье, ему чудилось, что он поднимается над степью и внизу остается стремительно несущаяся в ночи точка и расходящийся от нее треугольник света. Он крепче сжимал руль, но машина была послушна и шла легко, будто это была не та развалюха, на которой он ездил, и под колесами лежал асфальт.
Еще издалека они увидели зарево костров, послышалось ржанье верблюдов и лошадей, голоса людей, гортанные крики, свист. Все это сливалось в непрерывный гул, и огней, людей, скота было так много, что можно было подумать, здесь собралась вся Великая степь. На кострах жарили мясо, торопливо проходили закутанные в покрывала женщины, визжали и бегали, путаясь у них под ногами, дети. Земля была устлана коврами, и на них сидели гости.
– Тонанбай четвертый жена берет, — пояснил Жалтыс. — Молодой, красивый, грамотный. Сто баран за жену отдает.
– Да, похудеет у него мешок-то, — хохотнул Модин.
Лоснящееся от жира, разгладившееся и помолодевшее лицо хозяина светилось самодовольством. Модина и Марыча усадили в кругу гостей, принесли тарелки с дымящимся мясом, налили водки. Они были единственными чужаками. Резкая речь раздавалась со всех сторон, потом степняки запели, загудели, Жалтыс куда-то исчез, Модин вскоре напился и отвалился без сил. Марыч же почти не пил. В кругу этих людей, чьи враждебные взгляды он постоянно ощущал на себе, ему было неуютно, беспокойно и хотелось домой. Он принялся расталкивать своего товарища, но прапорщик был пьян мертвецки.
Из юрты вышла невеста и встала за спиной Тонанбая рядом с тремя его женами. Раздались громкие одобрительные возгласы, Марыч пригляделся внимательнее и похолодел: он узнал в нарядно одетой молодой женщине степнячку. Шофера прошибло потом, он быстро наклонил голову, но было уже поздно. Невеста узнала его.
Она что-то сказала Тонанбаю, тот нахмурился, его гордое лицо сделалось жестоким и злым, и он двинулся по направлению к обидчику. Марыч вскочил и, расталкивая гостей, бросился бежать. Поднялась невероятная суматоха, его потеряли из виду, и он, путаясь в веревках, верблюжьих упряжках и поводьях, заметался между юртами и повозками. Все мелькало и кружило у него перед глазами, снова падала и светилась, озаряя полнеба и степь, и клонилась к чужому горизонту чужая луна, а он все бежал и бежал, пока какой-то всадник не зацепил его длинным шестом с веревкой на конце. Марыч упал на траву, и наступило затмение: его куда-то несли, кололи, переворачивали, раздевали и терзали измученное тело. Он не различал ничьих лиц и только узнавал блестевшие в темноте холодные глаза степнячки.
4.
Студенистое, жирное солнце выкатило из-за дальней сопки и, цепляясь за горизонт, поплыло по-над степью. Шофер лежал, связанный веревками возле какой-то повозки. Местность опустела: кочевники снялись и ушли, только кое-где дымились костры, над землею парили громадные птицы, опускались и подбирались к остаткам вчерашнего пиршества. В стороне паслась отара и стояла одинокая юрта. Машины нигде не было. Марыч оглянулся и увидел невдалеке от себя связанного Модина.
– Эй! позвал он.
Прапорщик открыл мутные глаза и застонал.
– Сука Жалтыс! Сука!
Хотелось пить, но никто к ним не подходил. А солнце уже поднялось над степью и стало припекать. Они кричали и звали, надсаживая охрипшие, пересохшие от жажды глотки. Омерзительно жужжали и садились на лицо, лезли в глаза и в рот блестящие зеленые и синие мухи, осмелевшие птицы кружили совсем рядом, и Марыч испугался, что, покончив с костями и кусками мяса, они возьмутся за людей. Иногда шоферу слышался вдалеке шум машины, иногда казалось, что по краю степи, по самому горизонту идут зерноуборочные комбайны, но это были только миражи пустой и мертвой степи.
Тонанбай появился часов через шесть, когда сознание их совсем по мутилось и они бредили. Он развязал их и махнул рукой в сторону отары.
– Чего он хочет? Пусть даст воды!
Они ему показывали знаками — пить, пить — чабан что-то сердито говорил, но они не понимали. Потом он уехал, растворился в мареве душного дня, и они снова остались под изнурительным солнцем.
– Пошли! — сказал Марыч, вставая.
– Куда?
– Ты сам говорил, они теперь ближе стоят.
Модин покачал головой, и Марыч больше не стал его уговаривать. Сильнее жажды и зноя его мучила бесконечная круговая линия горизонта, хотелось забиться, спрятаться в какую угодно яму или расщелину, только бы не видеть этой громады, у которой не было центра и центр ее был везде. Удар хлыста по спине заставил его остановиться. Беглец упал и увидел над собою молодую жену Тонанбая. Она сидела на лошади, гибкая, ловкая, ее красивые глаза блестели и горели азартом, ноздри раздувались, охваченная погоней, она была еще привлекательнее и желаннее, чем в ту ночь. Он вспомнил влажный вкус ее губ и протянул руки, но новый удар хлыста отшвырнул его на землю.
– Ты будешь пасти овец моего мужа! Вставай!
Тело налилось тяжестью, и он почувствовал, что не может никуда идти.
– Ты придешь сам, когда захочешь пить.
– Нет! — крикнул он, но голос у него сорвался, и изо рта полилась кровь.
Степнячка хлестнула лошадь и умчалась, и он остался лежать на сухой траве. Стук копыт удалявшейся лошади стих, а потом снова его куда-то поволокли, снова мучили и колотили. Он лежал в забытьи и не знал, где находится, но вдруг расслышал над собой голоса.
– Борт придет не раньше понедельника.
– Я не могу столько ждать. Он очень плох.
– Отправляйте на машине.
– Десять часов дороги он не выдержит.
– Пусть с ним кто-нибудь поедет.
Марыч плыл на носилках в раскаленном воздухе по больничному коридору, мимо боксов, стеклянных стен и плакатов санпросветбюллетеня. Промелькнуло серое от пыли лицо Модина с пустыми и пьяными глазами, ему что-то резко выговаривал высокий мужчина в военной форме. Несколько раз кто-то повторил слово «эпидемия», подошла женщина в белом халате и с лицом, закрытом марлевой повязкой. Марыча погрузили в машину, и снова замелькали перед глазами заборы, дома, водокачки и столбы.
А солнце поднималось все выше, оно укорачивало тень санитарной машины, но Марыча в этой машине уже не было. И так он лежал и смотрел до тех пор, пока, дойдя до самой верхней точки, солнце не замерло и не осталось в этой вышине и в его замершем взгляде навсегда — маленькое, злое, жгучее и узкое, как зрачки степной женщины.
– Кончился?
Молодой солдат-первогодок, белобрысый, с пухлыми детскими губами, глазами навыкате и короткими моргающими ресницами, с испугом смотрел на медсестру.
Женщина ничего не ответила. Она сидела бесстрастная, молчаливая, и в ее глазах, глядевших поверх марлевой повязки, не было ни жалости, ни страха. Солдат отвернулся, и мелькнувшая у него было мысль где-нибудь на обратном пути остановиться в степи с медсестрой угасла сама собой. Он подумал, что скоро на жаре мертвое тело начнет пахнуть, и сильнее нажал на газ.
Маленькая темная точка быстро двигалась по степной дороге, словно пытаясь убежать от нависшего над ней солнца, и поднимавшейся душе Марыча было неуютно и голо под безжалостным светом. Ее палило зноем, трепало ветром и пригибало к земле, но, удерживаемая какой-то силой, она никак не могла подняться туда, откуда был виден край Великой степи, и навсегда осталась привязанной к самой ее середине.
Татьяна Анчугова
«Любовь к отеческим гробам» заповедовал нам Пушкин. Этнографы начала XX века писали об этой особенности москвичей: «Нигде нет такого культа могил, как в Москве. Любопытна бытовая черточка современной Москвы — ее паломничество к великим могилам. Длинные вереницы посетителей оживляют кладбища. Ищут могилы Гоголя, Чаадаева, Соловьевых, С. Трубецкого и больше всего Чехова. Больше всего осенью, когда съезжается учащаяся молодежь»... Вот и мы, спустя десятилетия, продолжили традицию.
Как все началось? В годы моей юности мы проводили зимние воскресения на лыжах. Помню переполненные электрички выезжающих с лыжами за город. Покатавшись вдоволь по подмосковным лесам, мы любили остановиться у какой-нибудь полуразрушенной церковки, походить среди оставшихся подле нее изрытых годами камней. Много таких мест существовало в Подмосковье. Они притягивали нас, но никто тогда не интересовался, что за люди похоронены здесь: стертые надгробные надписи ничего не говорили о них. Только в последние годы стали восстанавливаться их имена. Так, появились интереснейшие публикации краеведов о тех, кто захоронен в селе Никольское-Урюпино, где мы когда-то беспечно катались на лыжах.
Любители поэзии Серебряного века, к коим отношу и себя, выбирали для прогулок леса близ Востряково-Переделкино, чтобы после трёхчасовой пробежки выйти прямиком на могилу Пастернака. Здесь всегда собирался народ, и кого только не встретишь из знакомых и знаменитостей! Кто-то сидел у могилы на скамейке, кто-то в ожидании стоял сзади, за оградой из кустиков. Всех объединял общий поэтический настрой, удваивающийся, удесятеряющийся от созерцания надгробного памятника (работы Сарры Лебедевой). На нем только профиль поэта. Но какое впечатление! Какой эффект живого общения! От игры света и тени лицо то уходит в камень, то выступает навстречу.
Особенно много посетителей бывало здесь летом в день Преображения Господня, словно призывало всех сюда пастернаковское стихотворение «Август». Оно непрестанно звучало. И открывались глаза, обострялось восприятие. В потоке сознания соединялись праздничная служба в церкви и «образ мира в слове явленный», золото куполов и «имбирно-красный лес кладбищенский»; звонили колокола, «звучал не тронутый распадом» провидческий голос поэта. Так многие годы здесь творилась вожделенная для поэтов Серебряного века теургия.
Летом выпадало счастье поехать на отдых в Коктебель, а там подняться на гору Енишеры, увидеть могилу Волошина вблизи самого неба, открытую всем ветрам и непогодам, ласкаемую голубизной морских просторов. На ней крест и окантовка были выложены из разноцветных камешков, которые в те далекие годы каждый мог найти в Сердоликовой бухте. Что можно прибавить к такой, созданной самой природой, в волошинских акварелях, картине? Она вместила весь мир поэта, художника, человека, стоявшего на ветрах истории.
И, конечно, сам Бог велел ехать в Комарове к могиле Анны Ахматовой, застыть в молчании перед барельефным изображением ее столь красивого, с всегдашней грустинкой лица. Подле стоит большой православный крест, символизирующий «сладчайший лавр, горчайший хмель» ее судьбы.
Поэтам Серебряного века уготованы памятники, созданные не только ваятелями, резчиками по камню и дереву, но воплощенные в нетленном Слове собратьями по перу. «Я памятник тебе поставил на самой слезной из земель», — писал Арсений Тарковский в цикле стихов на смерть Ахматовой. Так оно и есть!
Всегда хочется остановиться еще перед одним памятником эпохи Серебряного века — перед изваянием Христа работы скульптора Н. Андреева в Донском монастыре. С тропинки вдоль южной стены сворачивайте вправо и идите прямо на него. Смотрите. Слушайте. Если вы знаете стихи Блока, они обязательно прозвучат. А если не знаете, этот образ безглагольно воспроизведет их:
Смотрю сквозь кровь предсмертных слез,
И вижу: по реке широкой
Ко мне плывет в челне Христос.
В глазах — такие же надежды,
И то же рубище на нем.
И жалко смотрит из одежды
Ладонь, пробитая гвоздем.
Христос! Родной простор печален!..
Сейчас неважно, кому поставлено это надгробие. Оно все равно давно передвинуто в нишу стены и воспринимается только как произведение искусства… Или как памятник цитированному стихотворению!
Мало таких выразительных меморий в мраморе или бронзе поставлено на могилах поэтов Серебряного века. Нет, совсем не выразительно оформлено предполагаемое, вернее, желаемое место захоронения Марины Цветаевой в Таруссе — камень на дороге с ее словами: «Здесь хотела бы лежать Марина Цветаева». Упрощенность вызывает досаду, особенно при сравнении с расположенным вблизи маленьким некрополем, где над рекой на горе стоит уникальное надгробие В. Борисову-Мусатову. «Утонувший мальчик» скульптора А. Матвеева — жемчужина кладбищенского «дизайна».
Могилы поэтов Серебряного века! Они не собраны воедино, как например, могилы писателей-современников второй половины ХIХ века на «Литераторских мостках» в Петербурге. Большая часть их — в русском зарубежье. А сколько — неизвестно где! Нет могил Гумилева, Мандельштама, Клюева, Сергея Соловьева, Клычкова и скольких иже с ним, погибших в горниле красного террора. Нельзя не удивляться прозорливости Андрея Белого, предсказавшего еще в 1918 году:
Страна моя // Есть // Могила, // Простершая // Бледный // Крест, — // В суровые своды // Неба // И — // В неизвестности // Мест.
Невидимый крест простерт над страной, ввергнутой войнами, революциями, террором в котел «крупных оптовых смертей» (как верно сказал Мандельштам!). Неизвестно где «зарыты в шар земной» и оставлены «без имени, без надписи, без знака» многие погибшие в Великую Отечественную войну. Сколько мемориалов «Неизвестному солдату» разбросано по стране! Это — святые места. Вечный огонь, зажженный в их память, несет весть о них из поколения в поколение. В то же время, отдавая дань памяти людям, превращенным в «лагерную пыль», как символ скорби, стоит в Магадане сложное по смыслу и по форме сооружение, какие может создавать только скульптор Эрнст Неизвестный. Вот и едут люди отовсюду «в неизвестности мест» совершать братское поминовение по погибшим.
Горько сознавать, как искоренялось в России в эпоху богоборчества благоговейное отношение к кладбищам. Так, в 20-х – начале 30-х годов стерты с лица земли многие национальные святыни, уничтожены кладбища московских монастырей: Симонова, Данилова, Новоспасского, Покровского, Скорбященского, Алексеевского, Новодевичьего — всех не перечесть. Эхо этой борьбы докатилось до 80-х годов, когда на наших глазах пытались расчистить от могил кладбищенский уголок, примыкавший к Коломенскому. Но через некоторое время на наших же глазах здесь один за другим стали как бы из под земли вздуваться бугорки. Родственники захороненных мало-помалу восстанавливали холмики (памятников с примечательными надписями, конечно, не осталось). Добавлю, что на моих глазах полностью поменялся облик уцелевшего Ваганьковского кладбища. В детстве я видела там только ангелов с крестами. Их крылья парили над землей. Как приятно было чувствовать себя под прикрытием этих крыл. Теперь их нет.
Впрочем, вернемся к поэтам Серебряного века. Именно в их стихах находим отражение этих «преобразований».
Но на родное пепелище
Любить и плакать не приду:
Могил я милых не найду
На перепаханном кладбище.
Это Вячеслав Иванов. То же Сергей Соловьев: «Ах, одной твоей могилы не найти в родном краю». И жутковато читать страницы дневника Бориса Садовского, ставшего — по местожительству в Новодевичьем монастыре — свидетелем безобразий, которые там творились. К 1935 году там из 2811 могил с уникальными надгробиями уцелело только 115. Немногие, как например, могила Чехова, были перемещены на новую территорию.
«Гроб Чехова недавно открывали: костюм вполне сохранился, но лицо принуждены были закрыть». Как поменялись времена для того, кто писал эти строки. Он помнил, как Андрей Белый под впечатлением похорон Чехова создавал свою замечательную статью «Чехов», построенную на символе — «музыка вечного покоя», заканчивающуюся словами: «И долго будут приходить к тихой могиле, омытой вечным покоем». Аккорд тишины и покоя в 1933 году оборвался. В дневнике Садовского содержатся ужасные подробности о разрушении могил. «Уничтожено Данилово кладбище, вскрыты могилы Гоголя, Языкова и Хомякова. От Гоголя кучка костей, клочки ткани. Череп откатился немного вбок». И так о каждом. «Все прахи теперь у нас на новом кладбище близ Южина, в соседстве с Валерием (Брюсовым). Здесь же Е.Г. и К.С. Аксаковы, Веневитинов». Еще раньше, в 1929 г., записано печальное известие из Черниговского скита: «Могилы Леонтьева и Розанова срыты и сровнены с землей». К счастью; сейчас они восстановлены.
Теперь мы приходим на Новодевичье кладбище на могилу самого Садовского и всякий раз боимся, не уничтожена ли она: на ней ни креста, ни памятника, редко-редко появляются цветы. Прошли времена, когда к могиле Брюсова шли толпой. Не прибавилось посетителей и у А. Белого. Только сотрудники музея Серебряного века и музея Андрея Белого приводят сюда группы почтить память поэтов в юбилейные даты.
Памятники и того и другого несут на себе печать советской эпохи. Музыка вечности здесь не звучит, скорее — холодное небытие. «Умер Андрей Белый. Так и косит наших, — писал Садовской. — Тело сожгли... Пепел и Урна». И его надгробие такое же: напоминает обложку книги «Урна». О другом мечтал поэт, когда писал цикл стихов «Панихида», в котором сам себе поставил памятник. Ему грезилось, что будет лежать цветами засыпан, свечами уставлен. Он взывал:
Не смейтесь над мертвым поэтом:
Снесите ему цветок.
На кресте и зимой и летом
Мой фарфоровый бьется венок.
Именно подобные кресты с фарфоровыми венками, иконками, зажженными лампадками он видел на могилках, когда вместе с Сергеем Соловьевым совершал ритуальные хождения в Новодевичий монастырь — «к могилам учителей».
Новодевичий монастырь (который недавно взят под защиту ЮНЕСКО) воспет в стихах Андрея Белого, Блока, Вяч. Иванова, Сергея Соловьева, Бориса Садовского как самое святое место Москвы. Влюбленные в их творчество москвичи так и считали, что здесь «наше розовое гнездо раннего символизма» (по выражению переводчика Д. Усова). Средоточием исходящего в этом пространстве духовного потока под названием Серебряный век, вот уже более 100 лет является могила философа и поэта Владимира Соловьева, как ее ни искажали. В 20-х годах с неё был спилен крест, в прошлом обвешанный иконками. До 1957 года она просуществовала почти без имени, без знака. Только в год проведения в Москве Международного фестиваля молодежи, учитывая желание иностранцев побывать на могиле великого философа, на ней поставили памятник-новодел.
Светлая, несмотря ни на что, могила влекла к себе в советские годы религиозно мыслящих людей. Помню, когда ни придешь сюда, всегда встретишь молодых людей «нездешнего» вида. Помню, как 4 года назад в день 100-летия со дня смерти философа, священник о. Валентин Асмус отслужил здесь панихиду и сказал прекрасную речь. К сожалению, при небольшом стечении народа! Видимо, в бездуховной атмосфере, в которой мы жили, нас грела блоковская формула — «Только здесь и дышать у забытых могил», а сейчас стала неактуальной.
Но если вы соберетесь пойти к «милым могилам» в Новодевичий, пусть послужит вам путеводителем, ну хотя бы стихотворение Вячеслава Иванова «Новодевичий монастырь». Оно научит видеть не только поставленное казенной рукой надгробие, но весь окружающий мир: «Храм облачный над спящим Соловьевым», «И встречный звон, и луч заката встречный», «И рдеющий убор многовенечный церквей и башен». И все это сложится в понятие — «памятник поэтам Серебряного века».
Владимир Радзишевский
Казалось бы, американская классика XX века у нас вся как на ладони. И давно. Вроде отечественной классики века XIX. И Фолкнер со Стейнбеком известны русскоязычному читателю не хуже, чем Тургенев с Гончаровым. Правда, «По ком звонит колокол» дошел только лет через тридцать, в конце 60-х, когда еле-еле удалось разжать мертвую хватку уязвленных испанских товарищей, но все-таки Хемингуэй плотно издавался по-русски еще с середины 30-х годов. И вот, представьте, нам говорят: есть у американцев еще один почти что Фолкнер, чуть ли не Стейнбек, да прямо Хемингуэй, о котором до сих пор ни на советском, ни на постсоветском пространстве почему-то не было ни слуху ни духу. То ли прохлопали, то ли заныкали.
Зовут этого утаенного американского полутитана-полугения Уокер Перси. Он прожил 74 года (1916–1990). Написал шесть неведомых нам романов. И один из них – «Ланселот» (1977) – в переводе Владимира Бошняка и с предисловием Виктора Топорова, чьими восторгами мы тут поделились, выпущен недавно в «Мастер серии» петербургского издательства «Лимбус Пресс».
Ланселот – это имя персонажа и рассказчика современной истории, которая с ним приключилась после того, как он достоверно узнал, что семилетняя дочь Сиобан, родившаяся 21 апреля 1969 года, не может быть его дочерью, а значит, жена Марго, с которой он познакомился десять лет назад, изменяет ему едва ли не с самого замужества. Но Ланселот – это еще и первый среди рыцарей Круглого стола при дворе легендарного короля Артура, тот средневековый герой, что удостоился лицезреть чашу Грааля, в которую была собрана кровь распятого Христа, и перекличка имен должна придать нынешнему криминальному сюжету дыхание вечности. А привязка действия романа к старой усадьбе Бель-Айл в Новом Орлеане, – усадьбе, пережившей в середине XIX века Гражданскую войну, подключает к текущим событиям еще и национальную историю, куда, естественно, уже вписана Война за независимость конца XVIII века и, как грезится новому Ланселоту, будет вписана придуманная им грядущая революция в человеческих отношениях.
О том, как обманутый муж докопался до обмана и что затем предпринял, мы узнаем из его же рассказа, обращенного к другу детства и юности, ставшему священником под именем Иоанн. Но Ланселот помнит, что раньше у друга были самые разные прозвища. Звали его и Парсифалем, а это имя еще одного из рыцарей Круглого стола, как раз того, кто «нашел Святой Грааль и вернул жизнь мертвой земле». Так что готовьтесь выслушать не только детективную, или, во всяком случае, остросюжетную исповедь о разоблачении неверной жены и хладнокровной мести предприимчивого супруга, но и очередную фантазию, обещающую осчастливить безумное человечество. Как будто и впрямь большой литературы без планов глобального переустройства мира не бывает.
Поначалу совместная жизнь Ланселота и Марго складывалась на зависть удачно, и лучшее подтверждение тому – «радостный и спонтанный секс». «Однажды, – вспоминает супруг, – мы были на банкете в резиденции губернатора – там собрали руководство Общества по охране памятников, а Марго была его председателем. Восседая за спикерским столом в золотом парчовом платье без нижнего белья (потому что контуры белья проступают), она ела зеленый горошек, а через несколько минут должна была произносить речь. Мы встретились с ней глазами. Через тридцать секунд мы были уже в губернаторской ванной, которая не запиралась, но Марго оказалась прижатой голой задницей к двери, так что мы обошлись без замка. А уже через две минуты благопристойная пара заняла свои места – супруга выступала с речью, а супруг ел яблочный пирог».
Но со временем не только секс, сама жизнь для Ланселота потеряла всякую остроту, превратилась в привычку: безделье, пьянство, по вечерам – бессмысленное ожидание десятичасовых теленовостей, по утрам – вонь перегара, пересохший с похмелья рот, трясущиеся руки… Рутинная круговерть, сонное оцепенение. Только вызванное супружеской изменой любопытство пробудило героя от спячки.
…После года, проведенного в психушке, Ланселот выписывается вроде бы вменяемым и юридически невиновным, но одержимым вселенской миссией спасения заблудших. «Паскаль поведал нам только половину формулы, сказав, что человек есть мыслящий тростник, – говорит он. – Человек – это мыслящий тростник и ходячие гениталии». «А великая тайна всех времен и народов заключается в том, что человек рождается, живет и умирает единственно и исключительно для того, чтобы совершить сексуальное насилие над другим человеком или самому подвергнуться сексуальному насилию». «Порнография американского образа жизни – не результат деяний злоумышленников. Нет, это итог осмысленного труда умных людей, разгадавших, наконец, замысел Божий». И вот «мужчины и женщины совокупляются с такой же неразборчивостью, как бабуины или персонажи мыльной оперы». Этот миропорядок, уверяет Ланселот, обречен. Но обличителю мало одной констатации: «Мы должны добить его просто из милосердия». А что дальше? «Мы начнем строить новый миропорядок». И каким он будет? «Мы определим для вас, что хорошо, а что плохо, и положим конец всей вашей иудео-христианской болтливой хреновине… И вы будете поступать правильно не из-за иудео-христианских заповедей, а потому что мы скажем, что правильно, а что нет». «Мы знаем, что нам надо. И мы это получим. Если понадобится меч, мы возьмем меч». Это и будет, по мысли Ланселота, третья американская Революция после двух предыдущих – Войны за независимость и Гражданской войны.
А что же Парсифаль, который выслушивает эти откровения? По-видимому, он тоже не в восторге от современного человеческого общежития. Но ему есть что возразить на соблазнительные речи друга. И, возможно, очередная утопия на этот раз не обернется кровавым экспериментом.
В те самые годы, когда вымышленный Ланселот еще бездельничал и пьянствовал в Новом Орлеане, новоиспеченный лейтенант Советской Армии Королев отбывал службу на Южном Урале, возле станции Бишкиль под Челябинском, в дисциплинарном батальоне, то есть в лагере для осужденных солдат. Писательское счастье Шаламова и Солженицына заключалось в том, что они в лагере были зэками – теми бедолагами, у кого все-таки оставался шанс выжить. «В лагере вот кто подыхает, – наставлял новичков в «Одном дне Ивана Денисовича» старый лагерный волк, – кто миски лижет, кто на санчасть надеется да кто к куму ходит стучать». Каково же было недавнему выпускнику филологического факультета, которого в наказание за связь с диссидентами обрядили в офицерскую форму и отправили в лагерь служить дознавателем, или опером, или, на лагерном языке, именно кумом!
Очевидно, тридцатилетнее молчание давно сложившегося писателя о том аде, куда его на два года ввергли в юности, как-то связано с этим щекотливым обстоятельством. Хотя, скажем, Сергей Довлатов, угодивший в лагерь надзирателем, на лагерном языке – попкой, сразу же отписался новеллами, вошедшими позже в книгу «Зона». И оправдание он себе придумал не хилое: «По Солженицыну лагерь – это ад. Я же думаю, что ад – это мы сами…» Как будто одно отменяет другое.
Но после прозы, основанной на вымысле (романы «голова Гоголя», «Эрон», «Человек-язык»), Анатолий Королев обратился наконец к своему лагерному опыту в романе «Быть Босхом» (М.: Гелеос, 2004). Правда, повествование о реальном прошлом без всякого вымысла вряд ли потянуло бы на роман. И у Королева, как и у Довлатова, это цикл новелл, но прошитый не письмами издателю, как в «Зоне», а набросками романа-химеры «Корабль дураков» о средневековом голландском художнике Иерониме Босхе, – романа, который подневольный лейтенант, занятый днем на службе, пишет ночами, а точнее сказать, проживает во сне. Дело в том, что о жизни Босха известно крайне мало. Сохранились только церковные записи о его бракосочетании в 1480 году и отпевании спустя 36 лет, 9 августа 1516 года, в капелле собора Святого Иоанна в Хертогенбосе. Нет даже достоверного портрета художника. Что ни напишешь о нем самом и его близких – всё будет догадками, предположениями или выдумкой. Тем не менее выбор Босха для романа, параллельного принудительной службе в лагере, очень понятен. Живопись старого голландского художника – это без преувеличения отчет о путешествии по аду. Об этом говорит и сам Анатолий Королев: «Каждая картина мастера – эпизод его сатирической мессы, тайнопись какого-то огромного горького знания». И даже так: «Главная тема картин Босха – муки ада… Придумывать все новые и новые пытки было главным занятием Босха всю жизнь». А в общем: «И там, в Хертогенбосе, и здесь, в Бишкиле, мелется жерновами вся злоба мира». И наконец: «…после Хертогенбоса даже такая дыра как Бишкиль кажется подходящим местом для жизни»; «Мой тогдашний Босх – башня слоновой кости, встающая из пучин бишкильского потопа».
Для нас любопытно будет отметить, что именно при жизни Босха, в 1485 году, был напечатан роман английского писателя Томаса Мэлори «Смерть Артура», вобравший и закрепивший, в частности, те мифы о Ланселоте, Парсифале и поисках чаши Святого Грааля, которые так живо отозвались в романе Уокера Перси.
Итак, новый роман Анатолия Королева построен на многократной переброске действия из реального Бишкиля в воображаемый Хертогенбос и обратно. С помощью Босха писатель пытается объяснить и оправдать себя тогдашнего, находившего удовольствие в полуслужебных-полудоверительных беседах с капитаном госбезопасности и относившегося к осужденной солдатне не столько с жалостью, сколько с «брезгливостью эстета». Это Босху приписываются слова о «творческой силе греха»: «…для достижения подлинной силы в живописи ученик должен мысленно стать грешником и даже убийцей. Святые не пишут картин, а спасаются в аравийских пустынях. Ты должен быть способен убить, прелюбодействовать, украсть и лжесвидетельствовать». И этот приснившийся Босх специально подталкивает подмастерья к краже, чтобы отяготить его грехами и тем самым разбудить в нем художника, способного «творить в полную силу раскаяния». Кстати, примерно то же самое говорит юному лейтенанту проницательный гебист: «Поверьте, лет через двадцать вы будете вспоминать лагерь как подарок судьбы».
А «брезгливость эстета» – откуда она? От знакомства с Босхом по случайной репродукции в журнале «Знание – сила»? От работы над романом о Босхе без малейшей надежды увидеть воочию хотя бы одну картину Босха в подлиннике? Но какое же это эстетство! Да и недюжинный азарт политического бойца просыпается у писателя, едва тот оказывается в Праге в канун бархатной революции. Замечательно, кстати, он увидел, как лебедь начинает взлетать над осенней Влтавой: «Сначала он долго, как Христос, раскинув крылья, бежит по воде – хлоп, хлоп кленовыми лапами по холодной ряби – пока тяжелой грудой снега не отрывается от реки». Стало быть, декларируемое «эстетство» – просто самозащита человека, которому слишком легко угодить из лагерной обслуги в лагерный котел.