ГАЗЕТА "ИНФОРМПРОСТРАНСТВО"

АНТОЛОГИЯ ЖИВОГО СЛОВА

ГЛАВНАЯ ВЕСЬ АРХИВ АНТОЛОГИИ ЖИВОГО СЛОВА АВТОРЫ № 4 (93) 2007г. ПУЛЬС МОДА ОБЩЕСТВО ПАМЯТЬ РЕГИОНЫ ЮМОР ОТКЛИКИ СЛОВО ТВ-ВЗГЛЯД
Информпространство


Copyright © 2006
Ежемесячная газета "ИНФОРМПРОСТРАНСТВО"

Игорь Тарасевич

ТРИ НОВЕЛЛЫ

 

 

ЛИЛИТ.. 1

КРУГОВОРОТ СЫРА В ПРИРОДЕ.. 4

ГИБЕЛЬ ЭСКАДРЫ.. 6

 

 

 

 

 

 

 

Присутствие Игоря Тарасевича в отечественной литературе не просто ощутимо, оно весомо. Он автор многих книг стихов, рассказов, повестей, а также статей, переводов поэзии и прозы, радиопьес и телесценариев. Его произведения печатались в «Новом мире», «Знамени», «Октябре», «Юности» и многих других журналах и альманахах. Они переведены на несколько иностранных языков.

Кажется, что в его рассказах заключена память о ситуациях, свершившихся задолго до рождения автора, вообще до нашего появления на свет.

 

 

ЛИЛИТ

 

В райском саду стоял довольно-таки ощутимый холод. Помню синий свитер на ней, длинные, рассыпанные по свитеру золотые волосы. Она была плотной, тяжелой девицей, с широкими плечами. И чуть косолапила. Тогда ее тупенькие валенки умиляли меня, а потом, через несколько лет, когда я случайно встретил ее на улице и неизбежное все-таки свершилось, я уже с раздражением смотрел, как при ходьбе она неловко переставляет ноги в туфлях на высоком каблуке.

Тогда, в школе, мы поехали в зимние каникулы на Московское море. Я учился в девятом классе, она — в десятом. Она уже тогда — и тогда без всяких к тому оснований — улыбалась тонкой улыбкой вкусившей познания Евы, что сразу же выделяло ее из сверстниц: у нас в классе девочки были небоевые, только одна, Исакова, гуляла с отчисленным еще в шестом классе Скребневымпэтэушником с широким, плоским лицом камбалы.

Поезд стучал по снеговой равнине. Мерзлое окно с каемками снега по краям, потом — огромное поле покрытого снегом залива с уходящей в серый горизонт влажной тропой, растущие из-под снега бревенчатые домики охотничьего хозяйства, ели, густо, как новогодние игрушки, обсыпанные снегом, снеговой причал на берегу, лодки, вмерзшие в лед, — вот, родная, что встает в памяти. Зима выдалась тихая, спокойная, пушистая. Чудесной, право слово, оказалась зима.

Ко времени поездки мы встречались два раза — один раз ходили на “Трех мушкетеров” в Клуб имени Зуева, где я, потея, пробовал шарить у нее в коленках — она отвела руку с плавной, покровительственной мягкостью, а второй раз гуляли по Бутырскому валу вдоль гребня железнодорожной выемки, в которой стояла пустая электричка.

Отец часто охотился на Московском море, это с Савеловского вокзала, — знакомство имелось крепкое; я должен был провести там, в охотничьем хозяйстве, десять дней между учебными полугодиями и вдруг предложил ей поехать вместе. С восторгом она согласилась. Не помню, что она наврала родителям. Я своим вообще, конечно, ничего не сказал. Мы явились — два часа шли по льду, уже начало темнеть, устали ужасно — к Николаю Николаевичу, маленькому, лысому егерю. Я интуитивно чувствовал, что лучше всего ничего не объяснять, не просить, а просто представить все естественным, само собой разумеющимся. Держащий в страхе лесную округу Бог-громовержец, хозяин райского уголка, только головой покрутил. Щеки у нас горели.

Это был мой первый побег из действительности с кем-нибудь вдвоем. В дальнейшем, обогащенный опытом, я практиковал подобное довольно часто, родная. Ей-ей, только так и можно оторваться от повседневности и хоть чуточку узнать женщину, которой говоришь слова любви. Не надо лишь злоупотреблять временем — пяти-шести дней вполне достаточно для счастья. Даже четырех может хватить за глаза и за уши, смотря по обстоятельствам.

Тогда же, получив молчаливое благословение властителя наших судеб, который, все покручивая головой, провел нас через морозные сени в горницу с холодной русской печью, где стояли несколько панцирных кроватей с “шишечками”, минуты текли медленно — я впервые в жизни оказался наедине с девушкой и, собственно, не знал, как приступить к делу.

Она тоже выглядела растерянной, и я внутренне ликовал, упивался ее смущением, полагая, что мои акции неудержимо идут вверх. Теперь же я думаю, что ей прежде всего надо было вымыться с дороги, а она стесня­лась спросить, можно ли это здесь.

Очистив лыжи и со стуком поставив их в сенях, я неумело принялся растапливать печь. Помнится, говорили о поэзии. Вернее, она говорила. Я на сию тему тогда — еще не мог говорить, а теперь — уже не могу говорить. Тогда я слушал, с некоторым сожалением думая об уме и образованности моей спутницы, которых я, конечно же, был лишен. Она даже вдруг достала из рюкзака тоненькую синюю книжицу Эдуарда Асадова, изданную в тогдашней “Библиотеке избранной лирики”. Я взял книжечку черными от сажи пальцами.

Огонь, наконец, разгорелся, но протапливать надо было как минимум пару дней. Такие печи греют потом, хоть в день по одной полешке клади, сколько хочешь, но разогреваются медленно. Теплей стало только у открытого поддувала. Я открыл и саму печь. Пламя бешено лизало древесину, пускавшую по трескающейся коре медленные предсмертные слезы.

Она устало откинулась на скрипнувшей кровати, разбросала руки. Я тихонько присел рядом, изучая, разглядывая ее веснушчатое вытянутое лицо с неожиданно расширяющимся к вискам лбом под челочкой. Это была коренная москвичка с небольшими добавками польской и немецкой крови, которые, увы, возобладали над чистой кровью древних вятичей. Как я уже говорил тебе, родная, моя спутница обладала широкой костью, тяжеловесность гертруд и гретхен чувствовалась во всем. Когда через несколько лет она стала взрослой женщиной и я зачем-то, видимо, чтобы как-нибудь завершить однажды начатое, увел ее от мужа и, за несколько дней пресытившись, вдруг мерзко выпрыгнул из автобуса на остановке “Фабрика Петра Алексеева”, это странной формы лицо — заметно уже раздобревшее, с начинающими обвисать щеками — в последний раз повернулось ко мне, вмиг густо налившееся кровью, из автобусного окна...

Я сдвинул у нее со лба волосы — широкий лоб оказался непропорционально низким, с глубокой продольной складкой, чуть ли не вмятиной. Она недовольно, как лошадь от слепня, мотнула головой, прекрасно зная, что отодвигать челочку ей вовсе ни к чему, но я сам, раньше этого ее движения, отдернул руку. Почему-то я долго помнил тот миг, родная. Ведь я уже видел, что она просто некрасива, но видеть не желал. Теперь я понимаю, что моей отдернувшейся рукой руководили начатки взрослости, приходящей на смену детской открытости и простоте, когда живешь и чувствуешь здраво, вовсе не ставя перед собой такой цели. Потом-то — с молодости и всю жизнь — мы склонны обманывать себя, не желая замечать в окружающих именно то, что является их естеством. Упрямство, глупость мешает? Самолюбие?

У нее на шее мелко билась тонкая синяя жилочка, ковбойку оттопыривали соски — она еще даже не носила лифчика. Но что-то меня удержало, родная. Возможно, холод январского жилья на берегу залива, тоже застывшего в ожидании тепла, передался ей — и тогда, и позже, через несколько лет, она казалась слишком рациональной, взгляд серых глаз из-под коротких век светил тускло, неясно.

Или, вполне вероятно, я уже тогда предчувствовал скуку близости с порядочной, но нелюбимой и холодной женщиной. Уж нелюбимые-то должны быть как огурчик с пупырышками! Чтобы на зубах похрустывало!

Мы, не раздеваясь, легли в ледяные постели и мгновенно уснули. Дрова в печи прогорели зазря и, еще чуть потрещав, стали пеплом. Ничего не взялось тогда настоящим огнем.

Теперь я думаю, что и ей тоже было скучно со мной. В городе имелось какое-то окружение, что-то двигалось вокруг, шумело, занимало внимание, да и я сам, помнится, безостановочно трепался, врал напропалую, и она со своей улыбкой время от времени искоса поглядывала на меня, словно проверяя. Известно уж, как девочки в этом возрасте смотрят на сверстников, а я еще был на год моложе. Ей предстояло поступление в университет, она уже знала кое-кого из преподавателей и, кажется, из студентов. Ну, да, конечно, ведь она занималась на подготовительных курсах. А я что? Про Эдуарда Асадова, и то не слышал, весь еще жил сугубо школьными, детскими интересами.

Утром мы как-то по обязанности, неохотно покатались на лыжах: немного, часа полтора. Оба чувствовали, что то, ради чего мы приехали сюда, уже произошло. Чисто подсознательно она, конечно, злилась на мою нерешительность, раздражалась по пустякам. Помню, я со смехом обрушил на нее огромный пласт снега с темно-зеленой лапы ели — шутка совершенно детская и вполне уместная зимой, на лыжах, со знакомым, по крайней-то мере, человеком. На миг нас разделила плотная белая завеса, из-под которой вдруг выскочила багрово-красная мегера в сбившейся на уши шапочке, размахивающая голыми, без рукавичек, руками. От злости она вообще краснела мгновенно и очень сильно, что свидетельствует, как я теперь знаю, о переедании.

Егерь стоял на взгорье и смотрел на наши понуро возвращающиеся фигуры. Почему-то это тоже осталось у меня в памяти, родная. Розовый снег, искрящийся на солнце, рыхлая лыжня по целине и на фоне огромных деревьев — маленький человек в черных штанах, заправленных в сапоги, в крутом сером свитере грубой вязки, в меховой безрукавке до пояса. Он был без шапки — ветер шевелил светлые волосы, закидывал их ему на лысину. Егерь не сказал нам ничего, только посмотрел долгим и почему-то виноватым взглядом, словно это он создал так неудачно мою спутницу и меня самого, дурака.

Снег у дома был весь в хвое, лыжи скрежетали. Приходилось не скользить, а идти, хлопая ими. Егерь все смотрел, как она устало нагнулась, чтобы отцепить крепления, со вздохом взяла лыжи и палки в охапку, прошла, стуча негнущимися ботинками, по открытой веранде и вошла в дом. Он еще продолжал пристально и остро смотреть на обитую снаружи дверь дома, проникая взглядом, как демиург, невесть до каких пределов пространства и времени. И моя спутница тогда как-то растворилась, дематериализовалась. Я даже не помню, порознь мы возвращались обратно или вдвоем. Кажется, он увез ее на санях на станцию.

Ну, да! Следующую ночь я спал уже в другом, отлично протопленном помещении. Хотя необходимо отметить, что лежак на сей раз у меня был жестковат, даже ребра затекли и утром болели. Резкую боль с правой стороны груди я испытал второй раз через пятнадцать лет, когда мы с тобой оказались в соседних креслах Ту-154, летящего над зимней землей. Белая вата облаков проплывала за иллюминатором, и там, на вышине, среди беспредельного снегового разлива, мне вдруг вспомнился неотрывный взгляд маленького егеря Николая Николаевича, полноправного хозяина райского сада, вершителя судеб, словно бы это он сейчас выломал у меня правое ребро, чтобы слепить тебя и усадить рядом.

 

 

 

КРУГОВОРОТ СЫРА В ПРИРОДЕ

 

Вначале была земля, прошитая вечными нитями корней. Если б можно было, словно плугом, срезать пласт чернозема вселенским лезвием, открылись бы взаимно перевитые комки шерстяной основы, напоминающие мокрые кудрявые заросли на лобке женщины, только что вышедшей из-под душа. Потом земля вдруг исчезала, переставала существовать, исторгнув нежные копья зеленого войска. И тут же войско погибало, оставляя вместо себя наполненные водою отпечатки копыт, грязь, смешанную с навозом, и еще — щемящее пустынное чувство горизонта. Но зато появлялась корова. — Паххх,— тепло от ее дыхания ощущалось даже на расстоянии в полтора метра; тепло падало из жующего коровьего рта вместе с обрывками травы и каплями слюны, вместе с молоком равномерно било в звенящую плоскость подойника, вызывая в памяти звуки работы скорострельной снайперской винтовки СВК. Потом надо было бросить в бидон корочку черного хлеба — старый, испытанный способ, применяемый для окисления и выделения из молока сыворотки — важнейшей составляющей, необходимой, в частности, при борьбе с облысением. Но сейчас мы не будем — впрочем, как и всегда — сливать сыворотку в отдельную емкость и тщетно мазать ею блестящее, посылающее солнечные зайчики темя. После бултыхнувшейся в молоко корочки хлеба, нырнувшей и сразу же вынырнувшей и собравшей вокруг себя желтоватую, разламывающуюся от прикосновения сукровицу жира, на сцену вступают солдатские подштанники.

Есть, разумеется, рецепты иные. Принадлежность к армии вовсе не обязательна, необходима лишь известная степень насыщенности потом и мочой, неизбывный аромат, передающийся, как золотое проклятье царя Мидаса, всему, с чем бы он ни соприкоснулся. Подштанниками надо медленно и равномерно водить в молоке, следя за бурным процессом твердения кислой смеси. Именно так приготовляется камамбер, о котором мы ничего не знаем — в Костроме, скажем, где растет трава и молоко брызжет на траву из полной коровьей груди. Заливные луга, костромская мясо-молочная порода — деревня, где скучал Евгений, была прелестный уголок. Мало того. В деревне имелся свой рецепт приготовления сыра: после солдатских штанов в чане с кислым молоком надо было мешать еще и метростроевской робой, придающей продукту особое, ни с чем не сравнимое амбрэ. Полдеревни ушло по лимиту на московский Метрострой, Евгения тоже мать заколебала — поедешь, дык сыру поешь, еще, чать, пришлешь матери, одна картовочка — нестербко. А стербко горбатиться — аж, блин, из кранта, что между ног, молоко каплет?

Готовя ингридиенты, Евгений подправлял падающие на ленту транспортера подсвеченные прожекторами куски глины, сочащиеся желтой, как моча, водой, потом открывал свой шкафчик, вешал в него робу — одну на двоих со сменщиком, негнущуюся, жестяную, пропитанную этой мочой, убойно пахнущую сыром. Сыр Евгений получил сразу же после выдачи аванса в палатке возле метростроевской шахты посреди города — пластмассовый пакет с уже нарезанными ломтиками “костромского”; пакет никак не открывался — только зубьями рвать. Утром не пошамал, урчало в брюхе — пакет разорвал зубами, лишь в челюстях после смены и осталась сила, пальцы не слушались. Пакет разорвал — пахнуло. Откусил от ломтя боковыми резцами, как волк, и как волк, не жуя, начал заглатывать пищу, роняя крошки себе на колени.

Горло, иссушенное ожиданием, отказывалось толком глотать, Евгений помогал себе руками, проталкивая сыр в пищевод. Желудочный сок клокотал, сотрясая тело, куски сыра падали, начиная оплавляться в нем, но все никак не могли распасться на составляющие — жир, белок и пищевую пластмассу, о которой, как и о камамбере, ничего не было известно едоку. Пищевод наконец встал, как встает столичный проспект в часы пиковых нагрузок; холодный пот прошиб Евгения. Он поднялся на дрожащих ногах — сидел на “Таганской”-кольцевой — и, стараясь сохранить равновесие, обвел свободной рукой полукружье, словно бы очерчивая магическое пространство, недоступное бесам.

Лениво, задевая мысками ботинок мраморный пол, подошел милиционер с дубинкой на боку.

— Че, набухался?— Спросил милиционер. Мокрые его усы поднялись, показывая кривые зубы:— Пойдем.— Он цепко взял Евгения за рукав.— Ну!

Евгений, пока его вели к выходу, хотел было объяснить, что для приготовления сыра необходимо водить в молоке чем-либо, несущим следы выработанной жизни, водить, возвращаясь и возвращаясь на одно и то же место в бадье или чане, бидоне или корыте — все равно; надо имитировать жизнь, по кругу передавая ее аромат животворящей, питающей молочной кашице, хотел, говорю, объяснить, но только взмахнул рукой и захрипел.

— Во, блин,— милиционер хихикнул и весело переглянулся с сидящим у эскалатора стариком в черном кителе.

— Дай ему палкой-то,— посоветовал старик.— По горбу.

— Ла-адно... Ты! Спустишься обратно... Слышь? Спустишься обратно — херово будет. Понял?— Он подпихнул Евгения вперед.— Вали кулем.

Выбравшись из подземелья, Евгений встал напротив рекламного щита, посилился прочесть, что написано на огромной черной доске, но ничего не увидел сквозь поднимающийся смог, сквозь быстро сгущающуюся, как закваска, вечернюю дымку, сквозь красные огни пролетающих мимо автомобильных катафотов. Возможно, было написано “обеспечиваются благоустроенным общежитием” или “имеет ясли-сад, физкультурно-оздоровительный комплекс и Дворец Культуры”, но Евгений теперь не мог воспользоваться благами столицы, прущими из-под земли — возврата вниз, под землю, более не существовало, сама власть не желала этого. Не станет штанов, пропитанных запахом мертвого песка и креозота, так и не произойдет катализа, молоку нечем станет затвориться, не родится сыр.

Последняя мысль выбила искру, гремучая смесь в же­лудке Евгения взорвалась. Он наклонился над урной, чтобы направить поток в одну точку — напрасно. Евгения болтало из стороны в сторону — так водит реактивной струёй ракету на взлете. Вместе с сыром вышел смрадный запах аммиака, как всегда при запусках; Евгения швырнуло первой космической скоростью на орбиту, и нынче никакому ЦУПу её невозможно отыскать: величина объекта слишком мала, апогей эллипса слишком велик.

А сыр превратился в зеленое варево с поднимающимся парком, с покрытыми слизью кусками окатышей. Тут же на него сверху, словно шихту, выгрузили скомканный газетный лист, потом разорванную сигаретную пачку, окурок, еще окурок, еще один окурок, потом под хохот подростков образовавшуюся сырную корочку стало лизать пламя, но взрыва не последовало, смесь отработала свое. Желто-зеленая корочка стала черной, превращаясь в едкий дым, потом свернулась, теряя последние молекулы запаха в отвале, к которому тянутся из-под земли белые щупальца корней, сквозь который когда-нибудь прорастет метро, словно первый побег весны. А потом взойдет и трава. Теперь же пахло просто гнилью, как всегда пахнет от веселых мусорщиков с застывшим бешенством в глазах.

 

 

 

ГИБЕЛЬ ЭСКАДРЫ

 

Конечно, в детстве и я пускал кораблики по страшным, гибельным порогам уличных ручейков. Нежные пленки нефти несли мои кораблики к далеким морям. Когда бумага начинала намокать, и кораблики потихоньку разваливались, снова превращаясь в тетрадный лист в клеточку с навсегда размытыми чернильными строчками, я вспоминал, что пора домой. Незаметные на первый взгляд, но непреложные напоминания о бренности, встречающиеся нам на каждом шагу, с детства действовали на меня отрезвляюще.

А ручеек блестел на солнце, тек себе, падал с асфальта на серо-желтую землю, сливался, как водится, с другими ручейками, и под нашу гору после дождя лился поток мутной тропической воды, напоминая широкое устье какой-нибудь Амазонки — конечно, районного масштаба, да еще и начисто лишенной растительности по берегам. Но все равно — подняться на гору после дождя было невозможно.

Теперь здесь большая автобусная площадь, а прежде помещался пустырь с инвалидными гаражами, ломаными ящиками, непонятными озерками вечно не застывающего вара. Пройти нельзя — ладно. Зато после дождя гора становилась судоходной. И интеллигентные дети своих родителей — наш дом в округе назывался “докторский”, это был кооператив медицинского института — копошились здесь по шею в грязи, то перебегая с места на место вслед за плывущими кораблями, то вдруг заинтересованно садясь на корточки, напряженно наблюдая, сойдет корабль с мели или же не сойдет. Заключались пари. Благодаря умеренному азарту и врожденной интуиции, мне случалось выигрывать рубля два у такого же балбеса, остававшегося в тот день без пирожков из школьного буфета. Однако капиталу у меня все равно как-то не скопилось. Еще в детстве я замечательно умел пропускать нажитое сквозь пальцы.

Вовсе не желая придать своей персоне излишний вес в ваших глазах, а просто из любви к правде — что делать! это у меня с пеленок! — заверяю, что самым грязным из корабелов всегда оказывался я. Славную традицию отличаться по сей части я сохранил и доныне. Я всегда самый грязный из всех. И тут уж ничего не попишешь — врожденное, с детства. Мне достаточно лишь пальцем ткнуть в какую-нибудь работу, как я покрываюсь грязью с головы до ног. А из химчистки вещь приходит, понятно дело, уже не та. Нет того виду, хотя материал лоснится и подергивается искрой, словно украинское сало. Именно поэтому штаны на мне несколько провисают, хотя никаких вытертостей на заду нет и в помине. Также и на пиджаке имеются все пуговицы до одной, хотя карманы оттопырены. Оттопыриваются и лацканы, смотря не вниз, как им полагается, а гордо устремляясь вперед параллельно земле, словно бы указывая мне дорогу.

Кстати, костюм на мне достаточно дорогой. Дело в том, что я начальник и даже не могу появиться на работе без галстука.

Наша организация курирует городскую канализационную сеть, и осенью, стоя у огня, я смотрю на дождь, представляя, как вся эта безумная влага с ревом устремляется в решетчатые люки на мостовых, как застревают в чугунных прорезях бумажные корабли ребятишек.

Под горой моего детства стояла — и сейчас стоит — городская больница, перед резной оградой которой как раз и помещался такой люк. Случалось, в решетке застревала целая эскадра разнокалиберных судов. Тогда бумага щелкала, хлюпала под напором воды, ветра и дождя, шлепала по зачуханой мостовой, и мы даже находили удовольствие в подталкивании — палкой ли, просто ли грязными и мокрыми своими лапами — всей армады кораблей туда, вниз, сквозь щели решетки. Выигранные и проигранные пари забывались, и эскадра погибала безвозвратно. Вместе с болезненной, извращенной радостью я, помню, испытывал при этом чувство стыда за предательство и, прежде чем подняться с колен от вселенской этой дыры, медленно, словно ожидая пощечины, оглядывался с полуоткрытым ртом, лупя глаза на мелкий дождичек. Кроме мокрых и возбужденных товарищей моих, рядом никого не бывало.

Возможно, именно с тех пор в душе моей поселился страх.

Тут дело, прямо скажем, в недостатках воспитания. Безотцовщина, ничего не поделаешь. И с детства мне кажется, что я все кого-то предаю, хотя — клянусь вам! — никогда предательством не занимался. Хуже всего, что окружающие читают у меня на лице сатанинское, каиново проклятие за несовершенное зло, подозревают меня во всех смертных грехах и — что уж там скрывать — недолюбливают. Однако я сделал кое-какую карьеру и в свои годы являюсь начальником подотдела специального отдела нашего отделения, имея в подчинении трех сотрудников.

Может быть, кто-то назовет такой штат чрезмерно раздутым, но в нашу задачу входят проверка и досмотр всей районной уличной канализации, а подчиненные мои только и думают, куда бы удрать, как бы правдами и неправдами перевестись на другую работу, и толку от них, как от козла молока. Именно поэтому я сам хорошо знаю, что происходит с бумажными кораблями после того, как они мягко шлепаются на дно канализационного люка.

Вместо своих подчиненных я сам частенько заглядываю туда — только, конечно, изнутри, что в детстве было для меня совершенно недоступно.

Там, внутри, под асфальтом и землей, ничего нет, кроме сырых и темных бетонных коридоров, по стенкам которых сочится вода. Бывает, я прихожу на службу, и тут оказывается, что один мой подчиненный заболел, другой вызван на сессию, а третий просто не явился на работу без объяснения причин. И мне приходится самому, в костюме, ходить, согнувшись, по этим коридорам с ручкой и блокнотом в руках – я заношу в блокнот кое-какие заметки о состоянии канализационной сети: там починить, здесь поправить…

Иногда, если решетка на люке отсутствует, я поднимаюсь по проржавленной лесенке наверх, к людям, и мои голова и плечи в пиджаке и галстуке вдруг появляются над землей, все в грязи, сырой известке и нефтяных разводах. И мы — я и люди — со страхом и удивлением смотрим друг на друга.

А эскадра погибает не на решетке, нет. Бесформенные комки тетрадной — в клеточку — бумаги оседают на огромных фильтрах, разлагаются, превращаясь в компост, и время от времени вывозятся на грузовиках — я даже не знаю, куда.