ГАЗЕТА "ИНФОРМПРОСТРАНСТВО"

АНТОЛОГИЯ ЖИВОГО СЛОВА

Информпространство

Ежемесячная газета "ИНФОРМПРОСТРАНСТВО"

Copyright © 2007

Лев Аннинский

Эфронт Марины Цветаевой

Список мужчин, в которых была влюблена Марина Цветаева, не покажется столь уж фантастическим, если учесть, что чувство любви она ощутила с момента, когда начала себя помнить; определить, кого полюбила «самого первого», не хотела, ибо всегда находился еще и «до-первый», и, наконец, это чувство ничего общего не имело с такими пошлостями, как брак и замужество. На этот счет она хорошо «высказалась» в отрочестве: дала объявление в «Брачную газету» и указала свой адрес в Трехпрудном переулке. Мистификация кончилась скандалом: явившихся соискателей выпроваживал дворник. Отец семейства, тихий самоотверженный музейщик, с трудом терпел такие шуточки дочери, привыкая к тому, что любовь для нее — не просто преимущественное состояние души, но род сомнамбулического безумия, мало считавшегося с реальностью.
«Я, когда не люблю, — не я».


— Мама, что такое Наполеон?
— Как? Ты не знаешь, что такое Наполеон?
— Нет. Мне никто не сказал.
— Да ведь это же — в воздухе носится!
Диалог Марины с матерью

Итак, «самый первый» избранник сердца — Наполеон. Страсть простирается до того, что из личной иконы выброшен святой, а в оклад вставлен Бонапарт. Отец от такого кощунства в отчаянии, но дочь непреклонна…

Две эпохи спустя, отплывая из Франции в СССР на гибель, она вспомнит отплытие из Франции к острову Святой Елены своего первого избранника, обозначив его буквой N.

Следующие избранники — служители муз. Поэт-мистик Эллис (переводчик с французского, тепливший свечку перед портретом Бодлера). Поэт-антик Нилендер (переводчик Орфея и Гераклита, объяснивший Марине, что нельзя дважды войти в одну реку). В последнем случае дело едва не дошло до обручения… Бог спас.

От элементарностей Гименея молоденькую Марину Цветаеву уберегает миражный мир, ее окруживший (точнее, ею сотворенный из того, что «в воздухе носится»). Но если дорасти до состояния, когда природа потребует своего, — тогда из «царства теней» выведет ее на свет реальности даже и самый обыкновенный молодой человек (между прочим, ее моложе).

Этот момент в жизни Марины Цветаевой рельефно высвечен в книге Виктории Швейцер: «Она жила в заколдованной стране своего одиночества… Вывел, расколдовал ее — Сережа Эфрон».

…В том, что Сергей Эфрон в военное время записывается в армию, некоторые исследователи усматривают прямое влияние Марины Цветаевой, желавшей видеть в своем избраннике воина и рыцаря. Такое же влияние можно усмотреть в воинском самоопределении Николая Гумилева, желавшего быть воином в глазах Анны Ахматовой. С тою разницей, что Гумилев и по характеру воин, а Эфрон — скорее мечтатель-миротворец. Первый, непримиренный, в конце концов, будет казнен противниками-большевиками. Второй сначала попадет к белым, потом к красным и, в конце концов, будет тоже казнен (чекистами, к которым переметнется)…

Прапорщик Эфрон, перешедший с осени 1917 года на казарменное положение, описывает октябрьские дни в Москве так скрупулезно, что не сообразишь, то ли это дневниковые записи, то ли они так обработаны литературно — «Записки добровольца». В любом случае — это честный до бесхитростности репортаж о буднях офицера, оказавшегося на улицах столицы в дни Октябрьского переворота.

Неразбериха безначалия. Обреченные выплески воинской доблести. Уличное столпотворение, когда хорошо видны «дураки и дуры, которые ничего не чувствуют и ничего не понимают». Не так видны уличные мальчишки, похватавшие брошенное солдатами оружие и притаившиеся на крышах и чердаках. Комнатные же мальчики, явившиеся из гимназических классов к господам офицерам, хотят получить оружие, чтобы сражаться с уличными мальчишками.

Где, кто, почему, на чьей стороне? — не разберешь. Видна только ненависть толпы к «золотопогонникам», а когда прапорщик переодевается в гражданское, — его все равно опознают: «морда юнкерская».

…Отсутствие всякого намека на то, за что и почему сражается этот прапорщик. Царю присягал? Да царь-то отрекся. О какой присяге можно говорить после Февраля 1917 года? Кому хранить верность? Керенскому, что ли?!

Уже отвалив на Юг и записавшись в Белую армию, прапорщик Эфрон подает начальству нечто вроде проекта: вот если формировать полки, давая им имена городов (Московский, Петроградский, Киевский и т.д.), вдруг придут и средства из этих городов? И за этой интеллектуальной программой извольте уловить тоску по единству «всей остальной России»? Да любые четыре строчки Цветаевой из «Лебединого стана», слезами и кровью написанные, смоют эту запоздалую умозрительность!

 

Белый был — красным стал:
Кровь обагрила.
Красным был — белым стал:
Смерть побелила…

Но ни намека на присутствие Цветаевой — в «ауре» офицерских записок Эфрона…

По убеждению Ильи Эренбурга (который в 1921 году нашел Сергея в Праге и «вернул» Марине), не уход мужа в Добрармию сделал Цветаеву певцом Белого дела, а наоборот, ее отношение к событиям направило мужа на этот путь. Она, можно сказать, толкнула его на Юг…

Так, может, разгадка его на этот счет молчания тем и объясняется, что он, получивший от возлюбленной такое рыцарское напутствие, не решается признаться ей (и себе), что оно не выполнено?

Или это природная самоистребительная неустойчивость заставляет его тушеваться перед крутой определенностью ее напутствия?

Вот это напутствие:

«Вы с Вашим инстинктом самоистребления. Разве Вы можете сидеть дома? Если бы все остались, Вы бы один пошли. Потому что Вы безупречны. Потому что Вы не можете, чтобы убивали других. Потому что Вы лев, отдающий львиную долю: жизнь — всем другим, зайцам и лисам. Потому что Вы беззаветны и самоохраной брезгуете, потому что «я» для Вас не важно, потому что я все это с первого часа знала!

Если Бог сделает это чудо — оставит Вас в живых, я буду ходить за Вами как собака».

Зачем — про собаку? Разве Прекрасная Дама, напутствующая своего Рыцаря на подвиг, ТАК о себе мыслит? Или тут самоуничижение паче гордости?

А вдруг — обмолвка на будущее? Чтобы два десятка лет спустя приписать: «Вот и поеду — как собака. 17 июня 1938» — собираясь за Эфроном в страну, где победила ненавистная революция?

Дочь Ариадна:

«Мама дважды сломала свою жизнь из-за отца. Первый раз — когда уехала за ним из России, второй – когда за ним же вернулась»…

Как все это связать?

Уж у Марины-то Цветаевой, в отличие от ее либерального окружения, система убеждений сочетается с безошибочной зоркостью на реалии процесса. У тех — сквозь бесчинства мародеров Февраля мерцает богоподобная Свобода. А ей эта Свобода напоминает «гулящую девку на шалой солдатской груди». У тех — сквозь реквизиции большевиков сияет будущий справедливый строй. А она сознаётся, что, принимая иных из коммунистов, сам коммунизм ненавидит. Их революционность питается ненавистью к самодержавию. А у нее ненависть к самодержцу вспыхивает один раз — за его слабость, и это скорее жалость к царю…

Так что же, Цветаева — монархистка?

Нет! Не более чем «бонапартистка» за десять лет до 1917 года. Наделенная трагическим чутьем на общую беду, она смотрит поверх голов, сквозь всю эту муть и жуть. Ибо видит жуть куда более страшную. Гибель России. А если и спасение России — то через пугачевское самоуничтожение, через татарский террор, через разинский разгул…

Погоны Эфрон снимет, когда убедится, что Белое дело безнадежно.

Ее — убеждать не надо: как пифия, она чует катастрофу заранее — и именно в катастрофу, в конце концов, ввергнется вместе с ним.

Она и теперь — готова. В небытие неизвестности (не в печать, понятно) адресует стихотворение, обозначая адресата инициалами: С.Э.

 

Писала я на аспидной доске,
И на листочках вееров поблёклых,
И на речном, и на морском песке,
Коньками по льду и кольцом на стеклах, —

На собственной руке и на стволах
Березовых и — чтобы всем понятней! —
На облаках — и на морских валах –
И на стенах чердачной голубятни…

 

Два десятилетия спустя, в отчаянии от неизвестности, она попробует «пристроить» это стихотворение в печать (безумная затея, понятно), прокричав о своей любви — ему, сходящему с ума в застенках НКВД.

 

И на стволах, которым сотни зим,
И, наконец — чтоб было всем известно! —
Что ты любим! любим! любим! — любим! —
Расписывалась — радугой небесной.

Пошла бы к нему туда, в застенок, в 1941-м, как в 1921-м…

 

Пусть весь свет идет к концу —
Достою у всенощной!
Чем с другим каким к венцу —
Так с тобою к стеночке.

 

Свет пойдет-таки к концу. С поблеклыми веерами, морскими и речными пляжами, кольцами обручальными и радугами небесными. Стеночкой все кончится. Через двадцать лет.

А пока — отсрочка.

Найдется за кордоном суженый — и бросится к нему за кордон (а потом обратно — когда вихрем катастрофы его шатнет возвратиться вспять).

…Испытание влюбленных далью заканчивается. Начинается испытание близью. Ясноглазый Эфрон надеется на близость, в которой все разрешится. Ясновидящая Цветаева готовится к худшему.

Дочь запомнила их встречу:

«Сережа уже добежал до нас, с искаженным от счастья лицом, и обнял Марину, медленно раскрывшую ему навстречу руки, словно оцепеневшие.

Долго, долго, долго стояли они, намертво обнявшись, и только потом стали медленно вытирать друг другу ладонями щеки, мокрые от слез...»

Это не счастливый финал. Это начало предпоследнего акта трагедии.

От пятнадцати эмигрантских лет остается не так много напрямую взаимосвязанных текстов — герои живут вместе, семейно, детно. В отличие от предыдущих десяти лет переклик любви восстанавливается по косвенным свидетельствам: по записочкам, по фразам, застрявшим в памяти мемуаристов, по письмам третьим лицам.

Ход событий уже восстановили биографы (лучшая реконструкция, на мой взгляд, сделана Викторией Швейцер, к чьей книге я и отсылаю читателей), лирический же нерв драмы попробую нащупать.

Две измены сразу после встречи подрезают любовь: измена телом и измена душой.

Бурные и громкие романы Цветаевой, свидетелем коих сразу делается Эфрон, исследователями, пронумерованы и объяснены; я все это повторять не хочу; меня интересует душевное состояние двух главных героев, и прежде всего — «Сереженьки».

Исповедуется он — своему старому другу Волошину:

Дорогой мой Макс!

…Марина – человек страстей. Гораздо в большей мере, чем раньше… Отдаваться с головой своему урагану для нее стало необходимостью, воздухом ее жизни. Кто является возбудителем этого урагана сейчас — неважно. Почти всегда … все строится на самообмане. Человек выдумывается, и ураган начался. Если ничтожество и ограниченность возбудителя урагана обнаруживаются скоро, Марина предается ураганному же отчаянию. Состояние, при котором появление нового возбудителя облегчается. Что — не важно, важно — как. Не сущность, не источник, а ритм, бешеный ритм. Сегодня отчаянье, завтра восторг, любовь, отдавание себя с головой, и через день снова отчаяние. И это все при зорком, холодном (пожалуй, вольтеровски-циничном) уме. Вчерашние возбудители сегодня остроумно и зло высмеиваются (почти всегда справедливо). Все заносится в книгу. Все спокойно, математически отливается в формулу. Громадная печь, для разогревания которой необходимы дрова, дрова и дрова. Ненужная зола выбрасывается, а качество дров не столь важно. Тяга пока хорошая — все обращается в пламя. Дрова похуже — скорее сгорают, получше — дольше.

Нечего и говорить, что я на растопку не гожусь уже давно.

И впрямь непосильная задача: иметь дело с женщиной, то есть с душой и с телом ее, — зная ежемгновенно, что в этой душе и в этом теле живет дух, который испепеляет в своих видениях и душу, и тело… а они, меж тем, бунтуют, ибо требуют своего.

Как всегда, мятущееся многословие «Сереженьки» великая поэзия уравновешивает четырьмя строками:

 

Христианская немочь бледная!
Пар! Припарками обложить!
Да ее никогда и не было!
Было тело, хотело жить...

 

Как всегда, возлюбленный готов устраниться. И душой, и телом:

…О моем решении разъехаться я сообщил Марине. Две недели она была в безумии. Рвалась от одного к другому. (На это время она переехала к знакомым.) Не спала ночей, похудела, впервые я видел ее в таком отчаянии. И наконец объявила мне, что уйти от меня не может, ибо сознание, что я где-то нахожусь в одиночестве, не даст ей ни минуты не только счастья, но просто покоя. (Увы, — я знал, что это так и будет.)

Так изживается измена тела. Но нависает и измена души. Уже не с ее — с его стороны.

С его стороны, то есть по его душевному самоощущению, — это никакая не измена, а напротив: возвращение к некоей исходной ценности, которая совпадает у Эфрона с именем России. Он и заполняет это имя вариантами наличного содержания. Не важно, какая она будет: самодержавная, республиканская, федеративная или еще какая, — для Эфрона (как и для огромного числа русских людей, оказавшихся за кордоном в невесомости и честно ищущих опору) это естественная реакция НОРМАЛЬНОЙ души, попавшей в катастрофу.

…Так где же кончается верность и начинается измена? Или так оно и идет по кругу: такая страна, сякая страна… или еще какая…

Да, так! Именно так это бывает у обыкновенных людей, когда их накрывает эпоха Смуты, Революции, Контрреволюции, войны Мировой, войны Гражданской…

Но если на пути этого мыслеворота попадается душа необыкновенная, зачарованная, для которой все это коловращение — бренность и мерзость? Если бушует в такой душе наитие стихий, то все евразийские расклады и пасьянсы чем ей должны казаться? Трепетаньем-трепыханьем тварей перед фатумом? А если в это копошенье втягивается любимый человек? Да понимает ли он, что на каждом шагу должен изменять тем «принципам», за которые держался шагом раньше?

Бесовское чресполосье душ следующим образом описано у Виктории Швейцер: «эмигранты, занимавшиеся, как им казалось, антибольшевистской деятельностью, на самом деле работали на НКВД. Об этом страшно думать…»

Страшно… Однако советская агентура использует Эфрона для мокрого дела, он проваливается и бежит в СССР…

В последние недели ее пребывания в Европе Запад, ею любимый (Чехия, Германия, Франция), но далекий от иллюзионного евразийства ее мужа, — дает ей прощальный пинок. От имени Мировой Истории. Точнее, от мировой политики.

…Она, наконец, чувствует, что мировая катастрофа вторгается в ее личные пределы. В марте 1939 еще можно сказать в полушутку: Спи, богемец, не то немцу, пану Гитлеру отдам! Но когда Богемия ложится к ногам пана, шуточки застревают в горле. Переступая через любовь к Германии (впитанную от матери-немки с детства), Цветаева выкрикивает, выкашливает, вырывает из сердца — что? — да ВСЮ вот эту жизнь! Как сказал автор «Бесов», билет Богу возвращает.

Рождаются последние стихи, обожженные гениальностью. Финальные. Антигимн антижизни.

 

О черная гора,
Затмившая — весь свет!
Пора — пора — пора
Творцу вернуть билет.
Отказываюсь — быть.
В Бедламе нелюдей
Отказываюсь — жить…

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Не надо мне ни дыр
Ушных, ни вещих глаз
На твой безумный мир
Ответ один — отказ.

На этом великая поэзия умолкает…

«Как только я ступила на трап, я поняла, что все кончено».

18 июня пароход причаливает к советским берегам.

Цветаеву поселяют в подмосковном Болшеве на даче НКВД, где уже обитают Сергей Эфрон и Ариадна (рванувшая из Франции в СССР двумя годами раньше).

В отличие от 1922 года дочь не описывает встречу родителей — может, она при встрече и не присутствует: распропагандированная отцом, она все время проводит в Москве среди друзей-комсомольцев и пылает общим советским энтузиазмом.

Сергей Яковлевич живет в одной из двух комнатушек («за перегородкой»), другая предоставлена Марине Ивановне и их детям.

В отличие от Цветаевой, находящейся преимущественно в состоянии подавляемой ярости, Эфрон ровен и приветлив как с членами воссоединенной семьи, так и вообще с окружающими. Правда, иногда, если вслушаться, можно подумать, что из его комнаты доносятся рыдания. Возможно, Сергей Яковлевич уже понимает, в какую ловушку попал и на какую судьбу обрек жену, дочь и сына, но, общаясь с ними, старается не подать вида.

Арест дочери в августе 1939-го позволяет нам заглянуть в преисподнюю: сохранилась запись, год спустя (в 1940-м) сделанная Цветаевой. Сделанная — с содроганием.

«27-го в ночь, к утру, арест Али. — Московский Уголовный Розыск. Проверка паспортов. Открываю — я. Провожаю в темноте (не знаю, где зажигается электричество) сквозь огромную чужую комнату. Аля просыпается, протягивает паспорт. Трое штатских. Комендант. — А теперь мы будем делать обыск. — (Постепенно — понимаю.) Аля — веселая, держится браво. Отшучивается... Скверность — лиц: волчье-змеиное. — Где же Ваш альбом? — Какой альбом? — А с фотокарточками. — У меня нет альбома. — У каждой барышни должен быть альбом… Всех знобит. Первый холод… Наконец, слово: Вы — арестованы. ... Аля хочет уйти в “босоножках” (подошвы на ремнях). Приношу кое-что из своего (теплого). Уходит, не прощаясь! Я — Что ж ты, Аля, так, ни с кем не простившись? Она, в слезах, через плечо — отмахивается. Комендант (старик, с добротой) — Так — лучше. Долгие проводы — лишние слезы...»

Отец так и не показывается из своей комнаты. Он вступает в действие на следующий день — пишет заявление на имя товарища Берия: ручается головой за политическую честность дочери…

За Эфроном придут пять недель спустя — в октябре 1939-го. О последнем прощании в записях Цветаевой — ни слова. Кто-то из понятых (домработница? сосед?) запомнил, что осенила его вслед широким крестным знамением. Словно с небес.

…Невыносимая, невыполнимая стилистическая задача — письмо товарищу Берия. Как сохранить достоинство и притом докричаться?

Товарищ письма, наверное, и читать не стал. А может, бросил на первой строчке:

Товарищ Берия…

Вот так: без «дорогого» и даже без «уважаемого». С царской осанкой.

«Обращаюсь к Вам по делу моего мужа… и моей дочери…

Ни жалобы, ни гнева. Призыв к справедливости. Не более.

…Кончаю призывом о справедливости. Человек душой и телом, словом и делом служил своей родине и идее коммунизма (Всё — правда: Эфрон этой идее служил, Цветаева — нет. — Л.А.). Это — тяжелый больной, не знаю, сколько ему осталось жизни — особенно после такого потрясения. Ужасно будет, если он умрет не оправданный.

Если это донос, т.е. недобросовестно и злонамеренно подобранные материалы — проверьте доносчика.

Если же это ошибка — умоляю, исправьте пока не поздно.

Умоляю — подчеркнуто самой Цветаевой. Единственное слово, вырвавшееся не у сдерживающей бешенство богини, а у любящей женщины, чья душа кровоточит от горя.

Зато в последних записях для себя кровоточит каждое слово.

При запросе сведений есть только один способ понять, жив ли человек, замурованный в застенках: примут или не примут передачу. Примут — значит, жив. Не примут…

Но ни звука, ни строчки не доносится оттуда, где выколачивают показания. Много лет спустя цветаеведы, пробившиеся в архивы Гозбезопасности, прочтут, наконец, обрывки из того, что заносят в протоколы допросов дознаватели.

— Я не отрицаю того факта, что моя жена печаталась в белоэмигрантской прессе, однако никакой политической антисоветской работы она не вела.

— Вы эту работу скрываете! (напирает следователь).

— Я не скрываю. Я отрицаю.

Приговор «подписан» еще до ареста: Гозбезопасность старается не оставлять в живых своих провалившихся агентов.

Почему-то Эфрона не расстреляли, как его подельников, в июле 1941 года. Он прожил еще 102 дня — в камере смертников. Казнили его в числе 135 других («особо ценных»?) зеков в октябре, когда немцы подошли вплотную к Москве, и в столице началась паника; тогда спешно добили тех, кого оставили (про запас? на случай новых «дел»?), испугались, что они попадут живыми в руки немцев (и те используют их для фабрикации СВОИХ «дел»).

Что может прибавить ко всем этим откровениям каземата великая поэзия?

 

Всеми пытками не исторгли!
И да будет известно — там:
Доктора узнают нас в морге
По не в меру большим сердцам.

 

Великая поэзия подсказала это — предсказала задолго до финала трагедии.

Когда поэзия онемела, финал озвучился в другом жанре.

В предсмертной записке сыну:

«Передай папе и Але — если увидишь — что любила их до последней минуты…»

* * *

Выпало бы им жить в более счастливую эпоху — прожили бы, как полагается, до ста лет вместе и умерли бы в один день.

Сорок пять дней разделяют ее самоубийство и его казнь.

В одном судьба сжалилась над ними: они не узнали о гибели друг друга. Он был еще жив, когда она прилаживала петлю, и она верила, что он жив. А когда его поставили к стенке, он о ее конце не знал, и тоже верил, что жива.