ГАЗЕТА "ИНФОРМПРОСТРАНСТВО"

АНТОЛОГИЯ ЖИВОГО СЛОВА

Информпространство

Ежемесячная газета "ИНФОРМПРОСТРАНСТВО"

Copyright © 2012

 

Птица – символ души в византийской мозаике VI века

Эфраим Баух



Ницше и нимфы

Вариации на тему жизни Фридриха Вильгельма. Фрагмент нового романа

Осенний сумрак – ржавое железо

Скрипит, поет и разъедает плоть...

Что весь соблазн и все богатства Креза

Пред лезвием твоей тоски, Господь!

Осип Мандельштам

Кто находится между живыми, тому есть еще надежда, так как и псу живому лучше, нежели мертвому льву.

Екклесиаст, 9, 4

Портрет Фридриха Ницше работы Эдварда Мунха. 1906

***

Снится: меня волокут на операционный стол.

Я кричу, как загнанный заяц, ослепленный сиянием операционных ламп: как же? Я совершенно здоров. Во мне еще столько нерастраченных сил. Об одном лишь прошу – дайте мне их истратить.

Проснулся. Показалось, Лу склонилась надо мной: тебе что-то плохое приснилось? В темноте ясно, спасительно проступает ее такое родное лицо.

В этой юдоли скорби легко слиться с любым существом – будь то Наполеон, Шопенгауэр или даже – отвергнутый мной Б-г.

Из потайных извилин памяти четко возникает нечто, начисто забытое, пугая тем, что оно было затаено во мне, как заряд динамита, который в любой миг может превратить меня в прах, а я этого не знал: ведут меня долгим, нескончаемым тоннелем. Кажется, я жив, но такую пытку медленного движения к свету в конце тоннеля невозможно выдержать. Я теряю сознание и, приходя в себя, ударяюсь о стены, неровные, с неожиданными выступами. Я весь в ссадинах, спотыкаюсь, падаю, но неумолимые руки или клешни ведущих меня не дают ни на миг остановиться. Слабый зеленоватый свет, подобный лунному свечению в пустыне ночи, выявляет восковую податливость и скрытую мертвизну свежих молодых покачивающихся лиц моих конвоиров в белых халатах, хотя выправка у них военная. И они подобны муляжам в музее восковых фигур. Пугает ощущение нереальности.

Не так ли ведут дорогами мертвого мира, и движение это становится новой формой моего существования в потустороннем мире? Я пытаюсь нарушить окаменелость ведущих меня фигур, протягиваю руку в сторону и натыкаюсь на восковую ладонь, обнаруживающую внутри тупую, как обух, твердость.

Я уже во сне понимаю, что все это мне снится, но не могу выпутаться из липкой паутины сна.

Внезапна мысль, что, подобно пытке дыбой, распятием, электрошоком, водой и огнем, есть пытка движением.

Я просыпаюсь, попадая в новый сон, пропадая в нем, ожидая, как спасения, звука открывающейся двери, но она недвижна, как нарисованная Микеланджело дверь в гробнице Медичи во Флоренции, за которой я, Фридрих-Вильгельм, был заживо погребен.

При свете дня ночной бесконечный коридор оказывается совсем коротким. Такая глупость: он, что, при свете сокращается? Или это предчувствие приближающегося приступа?

Приходит мысль – «Воображение обладает своим центром тяжести. Когда же сдвигается центр тяжести души, человек теряет умение и чувство – отличать добро от зла. А ведь человек – мера времени, и на уровне существования его не сдвинешь, чтобы не сотрясти окружающую реальность, в глубине которой иное соотношение прошлого, настоящего и будущего. Сама материя времени смущаема и смещаема не в физическом понимании сжатия и расширения, зависящего от скорости, а в экзистенциальном ощущении медленно тянущегося времени страха и депрессии в палате умалишенных.

Но лучше ли проживание на воле, в быстро несущемся времени, в эйфории, чаще всего не оправданной?

Все беды в мире людей происходят от нарциссизма, от скрытого любования самим собой, от отсутствия чувства реальности, от длительной безнаказанности, которая рождает уверенность во вседозволенности».

Мои книги раскроют глаза человечеству, – это говорю я, Фридрих-Вильгельм. – Потрясению не будет предела.

Но о чем это говорит и почему это потрясает?

И что это даст мне, автору, кроме потрясения человеческой глупостью, и странной печали от чувства сладкой мести по ту сторону жизни?

Неужели слава человеческая – пустой звук, но желание ее – ненасытно?

Только Б-г мог надиктовать Моисею Книгу, заранее зная неисповедимость путей ее возникновения до Сотворения мира, как предварительного его плана, без которого мир этот никогда не выберется из первобытного хаоса.

Только Он предвидел непрекращающийся спор о вечности и неистребимости Книги.

Во сне меня посетил Петер, и я говорил ему: пусть тебя не смущает, что иногда, сам того не замечая, я говорю о себе в «третьем лице». Рассказывая и думая о себе, я словно вижу себя и всю свою жизнь, да и все свои труды, со стороны – в явно грязном, с ржавыми подтеками, словно облеванном, зеркале в незнакомом вначале, но явно угрожающем месте, – моей палате?

Кто же я – истинный? – ich bin, du bist, er ist…

Потрясает эта явно безумная легкость перескакивания с «я» на «ты» и «он» в обращении к самому себе.

Но пусть у тебя, дорогой Петер, не вызывает удивление то, что я буду относиться к себе то в первом, то во втором, то в третьем лице, как Он. Подобно Ему, говоря впрямую, одновременно вижу себя со стороны. Этот двойной или тройной фокус, в котором я узнавал и не узнавал себя, всегда не давал мне покоя. Это было Его сущностью. Ему не мешало, к примеру, явиться Мухаммеду в первом лице. Меня же это свело с ума. В конце концов.

Знаешь, особенно мне тяжело с наступлением весны. За окном наплывает солнечным таянием месяц март. Может ли быть что-либо страшнее для человеческого существа, чем этот одуряющий запах жизни, просачивающийся сквозь законопаченные окна дома умалишенных без всякой надежды – выбраться, которая дана даже узнику.

А тут еще мама является, когда после обеда, по обыкновению, я сажусь за рояль.

Продолжаю играть, как бы ее не видя и зная, что в музыке она весьма несведуща.

Она помалкивает, и я смягчаюсь, принимая ее молчание за деликатность по отношению ко мне. Только к вечеру, когда мне, честно признаться, слегка надоело ее присутствие, она спрашивает, что я играл. Отвечаю: «Опус 31 в трех частях Людвига ван Бетховена». И эта старая дура в письме к Францу Овербеку, священнику и любимому моему другу, потрясенно сообщает о моей столь осмысленной игре, что ей кажется, – я все же мыслю. Вряд ли она знает, что повторяет начало слов Декарта: я мыслю, значит, существую.

Кажется, она весьма рискует, собираясь забрать меня домой, в Наумбург, под расписку, ибо, хотя колеблется, но все же рассчитывает на скорое мое выздоровление. Хорошо еще, что в доме она одна. Сестрица собирается вернуться из Парагвая лишь осенью.

***

Я ненавижу себя, прежнего, размышляющего в домашнем халате, как Гегель в ночном колпаке. Если Сократ выпил яд за свои убеждения, то я, Фридрих-Вильгельм, все время зациклен на своем здоровье, но мне это не помогает.

Чтобы преодолеть смертельную дозу глубокомыслия, я, Фридрих-Вильгельм, бросаюсь в пляс, называя его «веселой наукой». Но этот перепад оборачивается не спасением, а приступом на грани безумия, предвещающим полный уход с редкими просветлениями – в безумие – на радость ограниченным эскулапам.

Меня, как пуповину, обвивающую удушающими путами, душит сложнейший психологический клубок круговоротов душ в моей книге «Человеческое, слишком человеческое». Но мне уже не дано переписать эту книгу заново.

Вне зависимости от того, останутся мои книги или не останутся, присутствие мое в этом мире обречено быть обозначенным сотворением текста. Пишешь – существуешь. Я знаю, что все это будет выброшено, замызгано, растоптано животными, по ошибке называемыми людьми. Но мне это назначено, и долг неукоснительно несет меня к гибели.

***

Настоящее не подлинно, ибо мгновенно переводит будущее в прошлое.

Авторитет текста строится ступенчато во времени, опираясь на другие тексты, которые уже обрели авторитет.

Опасность в том, что часто авторитет заменяет и подменяет истину.

Разве художественное произведение не является полем, где сталкиваются три противоборствующие силы: намерение автора, понимание читателя и сама структура текста.

Противоречивость человеческого сознания – главное действующее лицо мировой истории и культуры.

Внезапно меня, Фридриха-Вильгельма, объял ужас от мысли, что я принес в этот мир. Никто серьезно не задумывался над тем, какую страшную роль в жизни человеческих масс, в развращении человеческой души, в умении выдать ничем не доказанные постулаты, заведомую ложь, как бы во спасение, а, по сути, на гибель, заушательство, уничтожение, сыграла философия – чисто теоретическая и часто весьма приблизительная наука.

Она в будущем окажется хлебом насущным всех диктаторов, палачей, маньяков. Ее непререкаемость обернется в реальности пулей в затылок, сжиганием на костре, петлей на шее.

Сотни миллионов ни в чем не повинных людей поплатятся жизнью во имя, казалось бы, логически выверенных концепций, на деле оказавшихся прямым путем к варварству, по сравнению с которым то, что называлось в истории варварством, будет выглядеть детской игрой.

Когда философия изрекается устами палачей, даже если у них всего одна мозговая извилина, любое человеческое существо вытягивается по стойке смирно.

Человечество, считающее себя семьей разумных существ, рухнет в массовое безумие будущих войн, от которых, даже очнувшись, не сможет прийти в себя.

Невероятен феномен, но самые отпетые палачи и диктаторы будут изъясняться с жертвами по-философски, доказывая им, что, согласно национал-социализму или интернационал-социализму, их необходимо расстрелять во имя светлого будущего.

Все это, кажущееся наивным умам уже пройденным и осужденным этапом, висит, затаившись, над нашим будущим.

Ужасные бездны открыты, ждут своего часа, и невозможно их извести под корень.

Понимаешь, Петер, параллельные линии отменены, кривизна торжествует, не требуя доказательств. Только ты один понимаешь меня, ибо бескорыстен.

Все это я изрекал, прогуливаясь с Петером Гастом в саду дома умалишенных.

Я был в ударе, говорил о том, что философское сочленение жизни существует вне границ и держит непрерывность мыслительного существования, ощущаемое как удивительное равновесие между уверенностью и сомнением в движении к цельности, будь оно названо единым духовным полем или чем-то иным, вовсе недостижимым, но ведущим к опаляющим высотам духа.

В конце концов, последнее слово не за Кантом, Ницше, Шопенгауэром, и пока философ жив – надежда последнего слова за ним.

Лишь теперь, мучительно, пусть поздно, отрицая все ими навязанное, быть может, более себе, чем миру, я ощущаю, что надо лишь суметь устоять в точке сплава всех шести степеней свободы воли – земли, неба и четырех сторон света – и затем выразить все оттенки этого стояния в духовном эпицентре; суметь ясно показать, как вечное проглядывает сквозь душу – эту прореху в бренной плоти.

Звук, запах, вкус, тревога, страх, воодушевление говорят о правде этого стояния в своем времени, в своей точке пространства.

И тогда это мгновение становится частью той вечности, в которой, быть может, даже не подозревая об этом, остались все сидящие за длинным – в тысячелетия – столом мудрости – и пророки вовсе не отметают философов, ибо все вместе единым усилием сохраняют духовное богатство человеческой мудрости.

И смерть, как бы она не лезла вон из кожи, не может пробить круг этих великих умов.

Они ей неподвластны.

***

Все чаще в последнее время поражает душу некая неутомимая убедительность, явно вызванная страхом приближения смерти. Устанавливается ощущение, какого раньше не было, что эссенция жизни, отмеченная Шопенгауэром, возникает слоем света и умиротворения в моменты засыпания и пробуждения, как масло всплывает на поверхность вод, глубины которых затаены в закручиваемых водоворотами корнях сновидений, и эссенция их протягивается через все годы моей жизни.

Удивительно, как во сне желание славы мирской не проходит, но и не накрывает с головой, словно бы сон с более естественной, чем в реальности, снисходительностью относится к этой жажде славы, зная ей истинную цену.

Но бывает, наплывает полоса снов неким иным, пленяющим легкостью дыхания и раскованности, миром. Быть может, в этой длящейся недвижности, в этой особой материи, вырабатываемой существованием в каменном мешке, иной мир открывается особым светом и приятием, который не просто кажется действительным, а намного реальней окружающей действительности. Надо лишь освободить его от пелен нашей слепоты и неколебимой уверенности в том, что мы знаем истину.

Иногда, медленно, как бы щадя, наплывают островки блаженной памяти. Мама, которую я про себя еще называл ее именем – Франциска, неторопливо вышивает гладью. Нескончаемой нитью тянется время. По краю бахчи, где, подобно бикфордовым шнурам, змеятся плети пуповин, тянущиеся к «бомбам», арбузов, бежит жеребенок. А в детской среди рисунков и каракулей то ли случайно, то ли намеренно обнаруживается план уничтожения мира.

Кто я – Фридрих-Вильгельм или Фриц, или Фрици? Порой эти германские имена меня изводят, и тайно я зову себя – Фредерик: мне намного приятней ощущать себя потомком польских аристократов Ницки, даже если это окончательно не доказано.

Кредо

Как я далек от принятого мной с написанием первых книг – кредо.

Надо жить, сохраняя чудовищное и гордое, даже высокомерное, спокойствие – всегда по ту сторону.

В каждой приходящей мысли отчетливо различать все «про-» и «контра-».

Вспыхивать до состояния аффекта, неземного парения.

Спускаться с высот, как прыгают на коня, без седла или с седлом, даже после моего неудачного прыжка в двадцатитрехлетнем возрасте во время службы в конном подразделении полка полевой артиллерии, когда я повредил грудную кость и свалился с воспалением грудных мышц.

Получать непередаваемое удовольствие от скрытности, как писал все тот же любимый русский поэт Лу – Тютчев: «Молчи, скрывайся и таи и чувства, и мечты свои...»

Ограничиться тремя сотнями мотивами добросердечия, сдержанной учтивости, чтобы не навлечь на себя обвинения в гордыне.

Все своим видом и поведением отторгать от себя пошлость, нечистоплотность толпы, глазеющей на тебя с нескрываемой ненавистью, выступая перед ней прозорливым, сочувствующим, мужественным, умеющим постоять за себя и каждый миг оценивающим себя со стороны.

Всегда быть окутанным романтическим облаком благотворного и благословенного одиночества.

Подобно истинному мыслителю, желать быть непонятым, чем понятым превратно, ибо такое понимание упрощает и уплощает его мысль. Непонятое же несет в себе семя любопытства, горький аромат неразгаданной тайны.

Музыка

***

Мне было десять лет, когда в день Воскресения Иисуса я замер, услышав расширенный акустикой городской церкви величественный хор из «Мессии» Генделя – «Аллилуйя». Это было ликование ангелов по поводу вознесения Иисуса на небо.

Потрясенный до глубины моей еще неокрепшей детской души, я вернулся домой. Новое ощущение мира и жизни раскрывалось с каждым подобранным мной аккордом. Чудо было в том, что я их извлекал своими пальцами. Меня невозможно было оттащить от фортепьяно. Занятие годами, поиски сочетания тонов и аккордов научили меня играть с листа.

Небесное звучание, мощь, сам феномен музыки, оживающие в звуках нотные знаки доводили меня до слез.

Маленький орган церквушки в Реккене для меня ближе, трогательней великолепных органов знаменитых соборов. Звуки у него интимней, чище, гортанней, касаются сокровенных струн души. Они словно бы струятся в безмолвии длящейся затаенной жизни, подслушанные не стихающей стихией музыки и преображаемые ею в хоралы, мадригалы и особенно реквиемы, доводящие до благодарных и благодатных слез очищения.

Параллельно учебе игры на фортепьяно я пробовал импровизировать, сочинять первые музыкальные композиции. Трудно было вначале понять, что с чем приходит – головная боль с музыкой или музыка с головной болью. Но затем пришло понимание: самозабвенная отдача музыке доводит до головных болей, долгое вглядывание в ноты приводит к болезни глаз. По этой причине, меня, десятилетнего подростка, освобождают летом 1856 от учебы.

Колокольный звон в детстве ощущался каким-то странным подъемом духа. Это было легкое общение с Ангелами, неожиданный праздник среди мертвых будней, куда взрослые вмерзли всей своей жизнью, этой горстью плоти, этим обтрепанным ворохом дней.

В этом и сущность музыки. Относитесь к ней налегке. Откровения придут, и чересчур скоро. Так рано я, Фридрих-Вильгельм, утратил радость своего кайзеровского имени. Я уже не мог играть жизнью по-детски, как ветром. Счастье это затянувшееся детство мира, музыка хочет его продлить, и не в силах. А на улицах обступают кольцом, дышат мне в затылок евнухи жизни. Скучно их существование, отравлено сознанием, что их понимание мира весьма ограничено. Вот они и пытаются развеселить себя войнами. Это уже палачи, ханжески прикрывающиеся верой. Существа, начисто лишенные слуха. Обломки мертвой природы. Умеют лишь физически заправляться и оправляться, и поднимать руку, если в ней – топор, нож или ружье.

Удивительно, что десятилетним подростком я уже так видел мир. Музыка вызывала во мне смесь наслаждения и страха.

Было ли это первым смутным предчувствием того, что я позднее вырвусь из тенет страха Б-жьего, отвергну небесную музыку и вместе с ней – Б-га?

Тогда, в детстве, я понял, что только музыка дает силы и возможность претерпеть все неприятности и невзгоды. Когда я здесь музицирую, в Доме умалишенных наступает тишина.

С течением времени музыка становится истинным спасением. Когда я прикасаюсь к прохладным клавишам фортепьяно, они сами скользят, извлекая из моей души скрытую в ней гармонию, уравновешивающую жесткость и необычность моих мыслей, стремящихся перевернуть закосневший склеротический мир, который, кажется, еще миг скует меня по рукам и ногам. Музыка мгновенно освобождает от этих оков. И если в мыслях я мечу громы и молнии, в музыке меланхолический Шуман может довести меня до слез.

***

Фортепиано – непременный атрибут дома умалишенных.

Раскаты аккордов и пассажей из-под моих пальцев, кажутся обнадеживающей вестью иного мира, льющейся из некоего тайного раструба в эти стены, пропахшие разлагающейся плотью в смеси с карболкой и сердечными каплями. Обитатели дома замирают. Никаких стонов и криков.

Вероятно, через какие-то отдаленные польские корни меня всегда тянуло к русской литературе, особенно усилившейся после знакомства с Лу и ее любимым поэтом Тютчевым. Но еще до нее, в двадцатилетнем возрасте, я сочинил музыку на стихи Пушкина «Буря мглою небо кроет...» и «Заклинание», словно предчувствуя в нем собственную судьбу:

 

О, если правда, что в ночи,

Когда покоятся живые,

И с неба лунные лучи

Скользят на камни гробовые,

О, если правда, что тогда

Пустеют тихие могилы, –

Я тень зову, я жду Леилы:

Ко мне, мой друг, сюда, сюда!..

Иногда я повторяю этот романс на фортепьяно дома умалишенных, словно жду дорогую мою живую Лу, блуждающую тенью где-то в мире, как герой романса ждет Леилу.

Не оставляю клавиши помногу часов. Меня раздражает все, что нельзя выразить музыкой.

Странные мысли посещают меня во время игры. Мне видится аккорд фикцией, мгновенным сечением голосов, и каждый вопит не своим голосом.

Каждый мир кричит о своей заброшенности, боли, а вместе – благозвучный аккорд.

Голос – улика. Хор – коллективное покрытие преступлений. Музыку надо слушать вертикально, чтобы в одном из ее пластов засечь себя.

Дело весьма трагическое – погрузиться в Преисподнюю, и при этом сохранить веру в порядок и смысл.

Это всегда – чудо и печаль – одиноко среди немоты мира, в сумасшедшем доме звучащая музыка. Она падает каплями, впадает в беспамятство. Вдруг спохватывается, путаясь и пытаясь в единый миг раскрыть всю свою неимоверную глубину, но, испугавшись собственной смертельной доверчивости, сворачивается улиткой в раковине.

Глубинные струны колеблют пламя свечи.

Когда затихает головная боль и чувство рвоты, готовое вывернуть нутро, наступает беспечальность, обнадеживающее отсутствие.

Как счастливое чувствование, обнаруживается в душе изначальная бестолковость, жажда бродяжничества, ставшая в будущем формой моей жизни.

Музыка истаивает, как пламя свечи, исходящее воском.

Спасение ощущается в случайной скрытой связи музыки со временем.

Музыка лечит.

Прием же лекарств – скорее ритуал, чем помощь.

Из этих стен только музыке удается упорхнуть, сбежать в воспоминания начала века, оставив следы в кажущейся в этих стенах нелепой лепке потолка.

Не хватает органа, дыхание которого чудится спасением в этом доме умалишенных – миниатюрном филиале Преисподней.

Сколько там боли и страха. Ничего не исчезает.

И приходит музыка, – и природа перед ней оказывается младенцем.