"ИНФОРМПРОСТРАНСТВО"

АНТОЛОГИЯ ЖИВОГО СЛОВА

Информпространство

"Информпространство", № 191-2016


Альманах-газета "ИНФОРМПРОСТРАНСТВО"

Copyright © 2016

 

Борис Бомштейн. 2009

Вера Калмыкова



«Я вижу дом»

О Борисе Бомштейне

Об ушедших так трудно писать. Хочется как можно больше слов, поток, лавину, — будто они помогут восполнить потерю, заменят человека. «Живое о живом», по-цветаевски, — робкая потуга на воскресение.

С Борисом Юрьевичем Бомштейном (1938–2013) мы познакомились в 1990 году, и случилось это в каком-то ужасном месте (то есть я помню, в каком, но вот его точно не хочется воскрешать). Зал, увешанный чем-то маловысокохудожественным, кривляки-выступающие на импровизированной сцене. И посреди бедлама — небольшие гуаши, пастозные, широким мазком написанные: дома во всю ширину листа, ни горизонта, ни ландшафта, просто стены, но стены, как лица. Выпуклые, вопреки законам всего на свете, телесные, теплые.

Потом, как водится, последовали визиты и в мастерскую, и домой. Борис любил разговаривать, и сам звучал, и других слушал, любил обсуждать и житейские ситуации, и художников, и как-то у него все сплеталось в притчи, из самой простой истории он мог извлечь неявный смысл. Взахлеб, с восторгом рассказывал о том, как облапошился, перебирал житейские мелочи. Он и жена его Ира буквально влюбились в мою подругу Алену, без нее хоть в гости не приходи. А кроме шуток, очень хотелось поработать с его творчеством, прикоснуться к нему не умозрительно, а конкретно, руками; конечно, от желания восполнить собственную недостаточность, ведь сама-то я не художник.

Борис работал сериями. «Москва» его широко известна; есть еще внушительный корпус театральных работ, множество «Клоунов», целая галерея из 1940–1950-х годов — «Детство». На момент нашего знакомства он много занимался «Гоголевской» серией. В нее входят и эскизы декораций несостоявшихся, увы, спектаклей (Борис по образованию был художником театра), и отдельные быстрые зарисовки тушью — попытки схватить характеры персонажей, преимущественно «Мертвых душ», и масло. Помнится, все время он вздыхал, что вот никак не удается показать Гоголя. Тем более, будучи еврейским художником, все-таки не мог не запараллелить себя с Марком Шагалом — а что, и там и там иллюстрации к «Мертвым душам». Печалился Борис невероятно трогательно: крупный, с крупными же чертами лица, с глазами, без преувеличения, огромными, и с голосом патриарха, он весь как-то поникал, тишал, обрушивался внутрь себя и в результате становился маленьким и ужасно, ужасно несчастливым.

А я что? Мне главное — чтоб задача была поставлена, а уж выполнить найду как. Вот у меня в 2001 году и появилась идея, вполне авантюрная, выставить гоголевскую серию Бомштейна — не где-нибудь, а в том самом доме на Никитском бульваре, в котором Гоголь жил и умер (там располагается библиотека его имени, и несколько лет назад директор, В.П. Викулова, добилась статуса музея). И не когда-нибудь выставить, а на Гоголевские дни — приближалось двухсотлетие со дня смерти классика.

Композиция. Бумага, тушь. 1997

Пришлось мне в результате даже на работу в эту самую библиотеку устроиться. Алена, сиамский близнец, на подхвате. Сейчас вспоминаем со смехом, а тогда понять ничего не могли. Борис в отношении репрезентации своего творчества был совершенно неумолим. Прекрасные глаза вырастали до ушей, голос патриарха гремел децибелами, руки то вздымались в библейском отчаянии, то расправлялись в традиционно-московском «а вот я вас». Все, что ни делалось, казалось ему недостаточным, неправильным. Когда работы выходили из-под его непосредственного контроля, он за них начинал трястись, как лев за прайд. Все казалось ему, обидят их, не поймут или, что еще хуже, не так повесят.

Однако все кончилось хорошо; серия была показана и действительно прозвучала, вплоть до того, что на программе Гоголевской конференции в Милане, проведенной в том же году, глава итальянских славистов Витторио Страда поместил «Тройку» Бомштейна. А что, действительно: у них Шагал, у нас Бомштейн…

С этой самой «Тройки» мне стало понятно, что Бориса так увлекало в Гоголе. Не сатирическое начало, нет, и даже не пресловутые типажи. Движение. Стремительное, неудержимое, причем не только путь чичиковского экипажа, а движение внутри любого литературного образа, в глубине любой сцены. То, что называется мотивом, что уловить труднее, чем турбуленцию осенних ветерков, и чему всегда хочется сказать: «Остановись, мгновенье!» Позже Алена заметила: на московских холстах Бомштейна, там, где он писал старый город, мелькают какие-то неясные человекоподобные не то силуэты, не то иероглифы. Люди, давно прошедшие по этим улицам и до сих пор в каком-то измерении, нам недоступном, идущие по новым уже тротуарам как по призракам старых мостовых. Неслучайно выставку в Гоголевке мы назвали «Фантомы и люди»: где граница жизни и смерти, или реальности и вымысла, что в данном случае — синонимичные пары, у Бомштейна понять нельзя.

Борис по-своему, вот этой фантомностью, преодолевал статичность, свойственную московской школе живописи. Статичность совершенно закономерную, продиктованную самой темой, Москвой, в нашем сознании незыблемой, несмотря ни на что. Вросшие в землю дома, словно пустившие корни, и эта серебристая дымка, мерцание, вибрация… Прием свойствен почти всем членам группы «Куст», к которой Борис принадлежал — и Льву Саксонову, и Юрию Рыжику, и Евгению Ревякову… Но у Бомштейна мерцание удивительным образом сочеталось с материальностью, весомостью, с какой-то странной реалистичностью измененной, преображенной, гротесково искаженной, нагроможденной натуры.

Гибнер. Бумага, тушь. Нач. 2000-х гг.

В его работах есть жизненность и основательность. Думаю, за счет особой живописной пластики. Он редко писал жидким маслом. Его широкие, текучие, полноцветные мазки хочется назвать полнокровными и вальяжными, хотя это неграмотно. Цвет перетекает в цвет, глухие тона высвечиваются за счет скрытой от взгляда подложки, и картины в зависимости от освещения меняются так радикально, что иногда кажется — нет, я вижу это впервые (лет за десять и каждый день, разумеется). Иногда они пугают. Серия «Клоуны», холст за холстом, кажется трагичной, безысходной — страшнее, чем «Балаганчик» Блока. Порой Борис сознательно отказывался от глубины, вместо неба делал плоский одноцветный театральный задник, что в сочетании с проработанной перспективой изображенного пейзажа дает эффект ошеломляющий: словно ты летел, летел и вдруг бац — конец. Я, сознаюсь, боялась этой о-пределенности, мне ближе за-предельные силуэты давно покойных москвичей. А что, «мертвые тоже люди»…

Некоторые его полотна, напротив, — самоучитель полетов. Мы с Аленой называли их «работами с ангелом». В смысле, «ангел пролетел». Они небольшие, как правило, но в них столько пространства, столько свободы, что в них мыслишь свою собственную жизнь, а в этой жизни — иной смысл, чем обычно.

…Что сказать? После Гоголевской выставки я громогласно заявила: «Никогда, ни за что». Никогда продлилось от силы год; появилась возможность писать об искусстве Бориса в журналах, а ведь это наслаждение — писать о художнике. А в апреле 2007-го мы открыли выставку — вот не помню, как называлась — в зале «Дом Широкова» в Павловском Посаде. С монтажом связан смешной эпизод. Борис к тому времени уже перенес несколько операций, ходил с палкой, да не с какой-нибудь тросточкой из аптеки, а с настоящей такой, толстой, о которой хочется сказать «суковатая», хотя никаких сучков на ней, конечно, не имелось. И вот мы приезжаем в Посад, на раскладку и монтаж, и я говорю сотрудникам зала: «Задержите его минут на сорок, я работы расставлю». Пока они его чаем поили, я со спринтерской скоростью собирала экспозицию.

Он, конечно, чай-то с милейшими дамами пил, но параллельно раскалялся, и когда в зал вошел и рачьими своими глазищами на меня зыркнул, я подумала: «Все, побьет». Широким шагом подошел к стене и ни слова не говоря начал яростно переставлять работы. Теперь распалялась уже я, потому что экспозиция, продуманная умозрительно, оказалась и в реальности, на материале, на диво стройной. А тут он со своими амбициями!.. Он знай переставляет. Я стою в позе Ермоловой на портрете Серова, тоже не говорю ничего. Тишина, только стучат, негромко, подрамники по полу. В общем, он попереставлял, потом стал менять все в обратном порядке, наконец восстановил мою раскладку, со всей силы долбанул палкой об пол, опять зыркнул на меня гневно — и ушел. Сцена игралась в молчании.

А какое у нас было открытие!.. В Посаде много художников — город своей традицией известен, все-таки павловопосадские платки, — но в основном реалисты. Те, кто постарше, преподают в художественной школе. И вот они пришли на открытие со своими учениками. Трое или четверо закоренелых реалистов — каждый с выводком, человек по десять-пятнадцать. И как-то они по залу самопроизвольно распределились и начали, не мешая друг другу, переходить от полотна к полотну и объяснять школьному молодняку, что да как и почему тут все правильно сделано, хотя не реалистично. И такой тихий гул в зале стоял, а Борис переходил от группки к группке и — млел. Я такого счастливого художника никогда, наверное, не видела.

Плюшкин. Бумага, тушь. Начало 2000-х гг.

Все-таки, при всей взаимной симпатии, он не был нашим с Аленой конфидентом. Нельзя сказать, будто мы прямо не разлей вода существовали, через два дня на третий созванивались и со всеми праздниками друг друга поздравляли. Но когда он умер, у нас довольно долго держалось ощущение, будто что-то закончилось и наступил такой локальный конец света, и мы проваливаемся в разлом бытия, глубоко-глубоко падаем и уже не поднимемся. Утрата казалась ощутимо материальной — как его живопись.

Свою смерть Борис, хочется сказать, обставил очень умно. Не знаю, может такое у людей получаться? Или я просто придумываю, подгоняю постфактум? Ушел он 14 января, в понедельник, а со среды на предыдущей неделе обзванивал всех знакомых, и близких, и далеких. Вел долгие подробные беседы, о себе рассказывал, о других выспрашивал. Многим читал последнее стихотворение (он пописывал то прозу, то стихи, получалось по-разному, но всегда очень образно), вот оно, называется «Подражание Бродскому»:

 

Я карлик маленький смазливый

На лепесток травы похожий

Брожу по улице тоскливой

среди прохожих

 

Брожу по улице усталый

Ищу где телу притулиться

Мне не нужна людская слава

Хочу я тишиной укрыться

И так лежать чтоб плыли тучи

Как корабли под парусами

И пели птицы в вышине

Под небесами

Этого «Карлика» все запомнили. А одному приятелю он так сказал: «Я вижу дом. А за ним еще дом. И еще. Знаешь, я скоро умру». Это в четверг было, за четыре дня до.

…Художница Марьяна Медник, тоже не близкая его знакомая, рассказала мне потом, что однажды в трудную минуту — бывает так, что одиночество непосильно, а рядом никого из близких, — почему-то поделилась с ним какой-то своей ситуацией. И Борис взял ее за руку и начал патриаршеским своим голосом говорить что-то утешительное.

А она ощущала только, какая у него мягкая рука.

Никогда мне не удастся увидеть, как художник. Борис умел дать эти расплывающиеся контуры, эту плотную материю, показать и вещество, и воздух. Как, я не понимаю. Придумать ведь нельзя, должна быть внутренняя реальность, чтобы ее — в этом смысле реалистически — воспроизводить. У него получалось. И день за днем я гуляю по его холстам, хоть по минуте, свободная и тоже чуть-чуть меняющаяся от освещения.

В одну картину тоже ведь нельзя войти дважды.

* * *

Об авторе: Вера Владимировна Калмыкова — поэт, филолог.