"ИНФОРМПРОСТРАНСТВО"

АНТОЛОГИЯ ЖИВОГО СЛОВА

Информпространство

"Информпространство", № 191-2016


Альманах-газета "ИНФОРМПРОСТРАНСТВО"

Copyright © 2016

 


Яков Лотовский



Отцовский ремень

Отец мой, доброй памяти, был грузчиком почти всю жизнь. Сперва грузчиком-ломовиком, или попросту биндюжником, а затем — все больше по грузчицким артелям да бригадам. Сотоварищи звали отца Николаем, хотя имя ему было Калман. Я, стало быть, Яков Калманович. Но по отчеству меня никто здесь не величает: в Америке не принято по отчеству.

Был мой папа едва грамотен, хоть и большая часть его жизни связана с книгами. Много лет, вплоть до самого ухода на пенсию, работал на базе Укркниготорга, таская на себе пачки с книгами (стопа пачек за спиной, верхняя привалена к затылку), на столь не-ожиданный лад подтверждая истину, что евреи — народ книги. Первые мои книги я получил из его рук с твердыми, как пятки, ладонями, которые он парил и скоблил по окончании трудовой недели, как парят ноги, а затем пемзой или ножиком соскабливают натоптыши.

Однажды я дал честное пионерское слово перечесть столько книг, сколько ты, папа, перетаскал их на себе. Пообещал как бы во искупление его надсадных трудов. Спросили бы меня, в чем тут искупление, ничего внятного я не смог бы сказать, но почему-то был уверен, что это так. Уж больно папа уважал грамотеев, хотя сам, можно сказать, плелся в самом хвосте истории. Мало кто поверит, но он не умел даже по телефону разговаривать. Лишь однажды я слышал папин голос в телефонной трубке — и не узнал: тонкий, напряженный, готовый к худшему. Он также не умел определять точное время по часам, ориентировался по часовой стрелке. Телевизор для него и вовсе был загадкой. Он навсегда остался заворожен самим фактом телевидения — кино с доставкой на дом. Мне сдается, он считал, что по ту сторону экрана нас каким-то образом тоже видят — черт их знает. Иначе как еще объяснить такой момент? Мой племянник Игорек, чтобы подшутить над дедом, любил свернуть кукиш и поднести под самый нос какой-нибудь важной говорящей голове, а случись на экране Брежнев, то и самому Брежневу, пусть он и при маршальском параде, при всей коллекции орденов и звезд на обширной груди, вплоть до подмышек и ширинки. Мой старенький папаня очень пугался, махал руками на внука и гнал прочь. Возможно, просто боялся, как боялись многие домашнего телефона — накрывали его подушкой или заклинивали карандашом взведенный диск. Он боялся прежде всего за племянника-дурака: придут и заберут. Да и всем несдобровать.

Он придирчиво следил за школьными моими успехами. Не пропускал родительских собраний. Преследовал меня за плохие, на его вкус, отметки, прибегая к угрозам и наказаниям. Как-то по окончании четвертого или пятого класса я был удивлен, застав папу после полуночи сидящим над какими-то бумагами. Видеть отца за столь не свойственным для него делом, да еще за полночь, — было от чего прийти в изумление. Ему ведь на работу ни свет ни заря. Я подкрался сзади и глянул через его плечо. Услышав мое дыхание, он поспешно загородил руками то, над чем корпел, и поднял на меня виноватые глаза. Из-под его ладоней я все же разглядел краешек моего табеля успеваемости за год. Рядом лежал школьный ластик и старое лезвие для бритья.

— Что ты делаешь? — спросил я шепотом, чтобы не разбудить маму, бабушку и сестренку, спавших тут же, в нашей единственной комнате старого подольского дома.

— Да так, — смутился он. — Спи.

— Это, кажется, мой табель.

— Не твое дело! Иди спать! — рассерженно прошипел он.

Мой табель — и не мое дело! Я с недоумением и обидой вернулся на раскладушку.

Некоторое время спустя мне попался на глаза этот табель. Имел он странный вид: все тройки и четверки были выправлены на пятерки. Можно было не сомневаться, что это дело папиных грубых рук. С тройками возни меньше, их всего-то одна-две. Он, видать, с них и начал. Но потом решил сделать из меня идеального ученика и пустился выправлять четверки. Угластые цифири доставили ему хлопот изрядно: приходилось больше подтирать, скрести бритовкой низкосортную бумагу с попадавшимися в ней мелкими щепочками и потом наводить неловкой рукой. Подделка настолько бросалась в глаза, что можно было поставить под сомнение и честно заработанные пятерки, тем более, что и их он навел повторно, дабы не выглядели бледнее поддельных.

На что ему понадобилась эта наивная подделка, могу лишь предполагать. Он, вероятно, прихвастнул перед коллегами-грузчиками, что сын-де у него круглый отличник. Нельзя сказать, что он не предпринимал в течение учебного года и других мер, чтобы я отвечал его идеалу вундеркинда. За каждую четверку он устраивал террор. За тройку и вовсе готов был пороть ремнем, да я не давался, убегал. Вот он и удумал таким простым способом меня подтянуть. Ничего нового — казенная советская статистика всегда подправляла цифирь ради идеального образа социализма. Его поступок мог быть также подсказан выставкой подарков к 70-летию Сталина, о которой трубили по радио и в газетах. Среди ковров, ваз, статуй, рисового (или даже макового) зерна с портретом Вождя имелся и такой трогательный экспонат: школьный табель какой-то круглой отличницы. Уж там пятерки выводили лучшие райкомовские писаря. Вот и папа своею неловкой клешней соорудил себе такой же подарок. При всей своей отсталости он все же был продуктом времени и страны...

Он стеснялся своей низкой должности. В школе, когда приходилось отвечать на анкетный вопрос о профессии родителей, не велел писать, что он грузчик. Надо было — экспедитор, чтобы сын его выглядел ребенком из приличного дома. В ту пору он развозил хлеб на лошади, запряженной в фургон, и его должность официально звалась «грузчик-экспедитор». Если отбросить постыдную первую половину — звучало очень даже внушительно и даже интригующе. Этак я вполне мог сойти за сына романтического отца, участника экспедиций, а мой папаня — чуть ли ни за Папанина или, скорее, Кренкеля, известных всей стране героев-полярников.

Имелся в анкете вопрос и потрудней — пресловутый пятый пункт. Здесь уж ничего нельзя было поделать: слов-заменителей не имелось, обиняком не скажешь. В народе-то они имелись: традиционные «жид», «абраша», «хаим», чисто городские эвфемизмы «маланец», «француз», «инвалид пятой группы», которые, уверен, евреи сами и придумали из стыдливости. Но для анкет они не годились, хотя последний — явно анкетного происхождения. Особенно мне досадно было слышать сии иносказания из уст евреев, хотя я не такой уж горячий национальный ревнитель. Слово «еврей» тоже воспринималось как непристойное, и его трудно было выговаривать на людях, язык плохо поворачивался. Но ничего не попишешь, приходилось одеревеневшим языком произносить перед всем классом: «еврей». И получалось «иврей», нет, еще более смутно, почти односложно, тоном ниже — «иври», и выглядело, как признание в тайном грехе, и сопровождалось покраснением лица и ускользающим взглядом, будто тебя разоблачили. <…>

Мой приятель Леня Дивинский, такой же, как и я, русский эмигрант, который с симпатией относится к моей писанине, все диву дается (одно слово — Дивинский!): откуда у меня (хочет сказать — у дурака) все это взялось, имея в виду литературные задатки. <…> Он удивился бы, если б я сказал, откуда. От папы от моего слабограмотного унаследовал. Папа не чужд был радости словесной игры. Один из видов его развлечений в хорошие минуты, когда он, скажем, после обеда ковырялся острой вилкой в зубах, были рифмованные подвохи.

— Ты говоришь, студент? — переспрашивал он меня, тая улыбку в предвкушении розыгрыша.

Я знал, что розыгрыш последует, но повторял запрошенное слово. Мне самому бывало интересно, что же он придумает на этот раз, пусть порадуется, — сущий ребенок.

Отвечал он не сразу, потому что еще загодя начинал трястись от смеха.

— Студент? — еще раз переспрашивал он, чтобы наглядней прозвучало то, что он собрался сказануть, и тут же выпаливал в рифму: — Нэм дем тухес ин ды энт! («Возьмись за жопу!»)

И сам разражался хохотом — оттого, что так красиво одурачил меня, но еще больше от рифмованной своей удачи.

— Говоришь, «вуз»? — спрашивал он, выделив из разговора нужное ему слово, и уже наперед содрогался от смеха. — Ин тухес блуз! — хохотал он. То есть «в жопу подуй». Я лишь посмеивался, глядя на его детскую радость. <…>

Я заметил, что на рифму у него напрашиваются слова иностранного происхождения. Их ему интереснее было сопрягать с идишем. «Тухес» и «дрек» чаще других слов присутствовали в его розыгрышах, как бы в насмешку над форсистыми, иноязычными, внебытовыми словами.

Окажись он с нами в Америке, непременно переспросил бы меня при случае: «Как ты говоришь? Брекфест?» И, трясясь от хохота от новой своей находки, выпалил бы: «Дрек фрес!» (Дерьма пожри!) О, как интересно было бы ему в Америке! В синагогу ходил бы, нафрантившись (тут синагог много!) Говорил бы другим старикам, что он в Киеве работал экспедитором. Нет, старшим экспедитором. Тут все завышают свои былые ранги.

Раз в году, в день моего рождения, отец приносил мне книгу со своей базы «Укркниготорг» — красивые, с золотым тиснением, словно в позументах, томики Жюля Верна, «Гулливер» Свифта, «Робинзон Крузо» Даниэля Дефо, «Два капитана» Каверина in folio. Он выпрашивал их у своего начальства ради такой оказии. Может даже, платил деньгами. Впрочем, нет — денег своих скудных он тратить на книги не стал бы, все уходили на прожитие. Скорее всего, выпрашивал. (Не для того ли он трудился над школьными моими табелями, чтобы легче было выпросить у начальства книгу для такого вундеркинда?) Полдюжины книг, подаренных отцом, располагались не на этажерке, где торчало несколько случайных изданий: «Краткий курс истории ВКП(б)» со сплошь подчеркнутыми мамой строками, с заломанными и замусоленными уголками страниц, потому как для перелистывания мама поплевывала на палец, и роман Ф. Панферова «Бруски», засиженный мухами и представлявший собою, и в самом деле, цельный брусок из-за того, что его никто ни разу так и не раскрыл. Им и пользовались в хозяйстве как бруском: ставили на него кастрюли с борщом, утюги. Дареные мне книги отец держал под ключом в чемодане, стоявшем под его с мамой кроватью, и я не был уверен, что они принадлежат мне. И неспроста. Вернувшись из армии, я не обнаружил ни чемодана, ни этих книг. На вопрос, где книги, отец отвечал туманно. Некоторое время спустя я обнаружил их в книжных застекленных шкафах дяди Вити, мужа папиной сестры Фриды, в бюргерском их доме на Крещатике. Не исключаю, что дядя Витя, истинный книголюб, их выкупил у папы, который к тому часу выйдя на пенсию, не имел в кармане лишнего гроша. Благо совсем новенькие, не залистанные, почти не читанные, ну разок-другой разве. <…>

Позволю себе несколько распространиться о киевском Сенном базаре, где я распродавал свои пожитки перед убытием в дальние края, в Америку. <…>

Как-то принес я на рынок среди домашнего скарба старый отцовский поясной ремень военной поры, слишком знакомый мне с детства. Обычно он висел в шкафу — в дверце, на жердочке, где вешают галстуки. Висел он в закольцованном виде, с заправленным в тренчик концом и двумя штифтиками, продетыми в дырочки по сторонам ремня. Тугой на сгиб, он топорщился эллипсом, поскольку был из толстой свиной кожи. Кроме того, вобрал он в себя много ратного и трудового пота. Это еще добавляло ему жесткости.

Выведенный из терпения моей шалостью, отец, бывало, рванется к шкафу, чтоб меня наказать, но пока он там возился, расстегивая и извлекая ремень, я успевал умчаться на двор. Изредка доставалось все же. Странное дело, но отец ни разу в жизни не шлепнул меня рукой, хотя я давал много поводов, — только ремнем, воспитательной принадлежностью. Да и к ремню прибегал неохотно. Подозреваю, что, вешая его в шкаф, он намеренно застегивал его и даже продевал конец сквозь оба тренчика — пришитого у пряжки и подвижного, — чтобы дать мне время унести ноги от наказания. По существу, вся карательная акция заключалась в гневном рывке к дверце шкафа, в грохоте отодвигаемого стула. Если же я зазевался и не заметил рывка к ремню, он нарочито громко тряс им, снимая с жердочки, чтобы сильней стучала пряжка о дверцу. Этим он предупреждал меня — «иду на вы», давая моим ногам возможность унести меня от наказания. Ему и самому неприятно было подвергать меня экзекуции. Но иных воспитательных приемов он не знал. Надо сказать, его ремень плохо годился для этой акции вследствие упомянутой малой гибкости. Удар выходил не хлесткий, чуть ли ни палочный. С тем же успехом подошла бы планка, штакетина от забора или, скажем, мерный аршин, будь мой отец портным. Посему неправильным будет сказать, что отец стегнул меня ремнем, тем более хлестнул. Шлепнул — точнее. А лучше всего нейтральное ударил. Лучше даже стукнул — очень негибкий был ремень.

Так что не мог я питать теплых чувств к отцовскому ремню и, не колеблясь, захватил его на рынок среди прочего барахла. Тем паче, вещь, считай, антикварная, более чем полувековой давности, с военно-полевой пряжкой, из натуральной кожи — можно подороже продать.

Странно он выглядел в солнечный, морозный день на торговом столе среди натюрморта из обыденных наших предметов в их причудливом сочетании. Ремень выделялся значительностью и тянул за собой, кроме личных, связанных с неприятной для меня функцией, еще ряд каких-то новых, неожиданных напоминаний: попахивал историей страны, драматизмом эпохи, сталинским приказом «ни шагу назад», послевоенным недосчетом мужчин, надсадным отцовским трудом до седьмого, до семижды седьмого пота.

Покупателя долго ждать не пришлось. Некий хваткий человечек с деланной брезгливостью стал вертеть в руках ремень, но глазом впивался в него цепким. Затем он бросил его на стол и будто взялся уходить. Потом небрежно спрашивает: «И сколько просишь за поясок?» Типичная повадка базарного перекупщика. Пренебрежение, с каким он назвал отцов ремень пояском, задело меня за живое. Я заломил непомерную цену, чтобы отвадить этого шустряка, тут же за углом намеревавшегося пустить ремень в продажу. Тот вслушатся в названную цифру, прикидывая что-то в уме. Я рассчитывал на иную реакцию: на возмущение, усмешку или, еще лучше, на демонстративный уход — и теперь не знал, как мне быть, если тот примет мои условия. Пока тот прикидывал что-то про себя, я глядел на коричнево-бурую полосу задубелой кожи и замечал на ней все трещинки, потертости, шершавую мездру изнанки, местами осветленную до рыжины, тусклую латунную пряжку с парой чуть изогнутых штифтов со слизанными временем кончиками; парный ряд дырочек — две-три пары чуть больше разработаны; рядом потемнелые поперечные вмятины от пряжки навсегда зафиксировали окружность отцового тела. Изнанка в некоторых местах потемнела от постоянного соленого пота, став почти черной там, где прилегала к спине. Ремень пропитался отцовским потом, пролитым в многолетних трудах, страхах, житейских схватках. Под ярким солнечным светом он из ненавистного орудия наказания прямо на глазах превращался в святыню

Кто-то непременно скажет: вот-де умилился на орудие пытки! Мазохистический момент…

Вполне возможно. И все-таки нет, не так. Никакого мазохизма. Хотя есть, видно, во мне, как у большинства советских людей, мазохизм приобретенный, вызванный тоталитарным насилием над личностью.

Ну как можно было продать предмет, вдруг на солнечном свету увидевшийся мне реликвией? И без того я грешен, навсегда покидая родные могилы. К тому же на ремне остались следы живого отца. Он вдруг стал для меня, если угодно, чем-то наподобие туринской плащаницы для католика. А ну как сбудется вдруг безумная идея русского мыслителя Николая Федорова о воскрешении отцов? Где взять субстанцию моего папы, если не соскрести с этого ремня? Какие деньги могут восполнить потерю! Боюсь, правда, что отец давал кому-нибудь ремень поносить, и чей-то чужой пот впитался в мездру кожи — например, того же дяди Арончика или, там, дяди Калиниченко, а может и Мамедова, был у них такой в бригаде. При оживлении может возникнуть неразбериха — кто чей отец из этих грузчиков. Ну, и пусть оживляют всех. Это важнее разбирательств, кто чей. Там разберутся. У дяди Арончика, правда, детей не было. Значит, получит шанс завести их, когда оживет. Грузчиков, понятное дело, будут оживлять в последнюю очередь. Потерпят. Это, конечно, у меня бред пошел. Какой-то русско-еврейский бред. Как русские, так и евреи — народы довольно бредовые. В «Русской идее» Николай Бердяев пишет: «По поляризованности и противоречивости русский народ можно сравнить лишь с народом еврейским». Я с ним согласен, но с одной оговоркой: противоречивость и поляризованность еврейского народа идет от совокупности полярных по характеру евреев. Русский же народ состоит из полярных противоречий, которые каждый русский носит в себе.

Покупатель сам облегчил мое решение. Он назвал цену — само собой, ниже объявленной мною. Я обрадовался возможности категорически отрезать — нет. Он набавил. И я, чтобы положить конец торгу, подпоясался ремнем и сказал, что передумал, продавать его не буду. Тот расценил мой жест как умелый торговый прием, тряхнул головой и рукой — хорошо, я беру. Я повторил, что ремень непродажный. Тот удивленно уставился на меня, ничего не понимая. «Все, торг окончен», — отрезал я. «Шо ж ты людя?м голову морочишь!» — возмутился перекупщик и, чуть еще потоптавшись, ушел. Уходя, разок-другой оглянулся. Некоторое время спустя он снова прошел вдалеке. Но, узрев издали, что я по-прежнему подпоясан, не подходил больше.

Отцовский ремень лежит теперь в чуланчике моей американской квартиры. Я бы его надевал, но ни в одни петли джинсов он не пролезает — очень широкий. Он и не предназначен для поддержки штанов. Им подпоясывали гимнастерки, шинели, бушлаты, ватники. Им препоясывали чресла, чтобы укрепить себя в испытаниях и невзгодах, на которые столь щедрой была наша родина. <…>

Как-то, когда я угощался у приятеля на Подоле, позвонила мать. Она сообщила, что отцу, заступившему на ночное дежурство, сделалось плохо. Каюсь, мне жаль было покидать веселое застолье в самом разгаре и уходить в промозглую ноябрьскую морось. Но ничего не попишешь — пришлось.

Учреждение, где отец служил ночным охранником раз в трое суток, прирабатывая таким образом к пенсии, находилось в десяти минутах трамвайной езды. Это была некая контора с длинным, непроизносимым названием и неизвестно какими функциями. Располагалась она на Почтовой площади, неподалеку от Речного вокзала, в одноэтажном доме, который во времена оны был почтовой станцией. Ежедневно по дороге на работу я проезжал мимо этого домика. <…>

В окнах конторы было темно. Я постучался в наружную дверь. Никто не отзывался. Стал бить кулаком — тишина. А жив ли он? Я ужаснулся этой мысли, и начал молотить кулаками в дверь, и бил до тех пор, пока в глубине дома не раздался слабый голос. Через некоторое время лязгнул засов и открылась дверь. Отец еле держался на ногах. На нем была замусоленная ватная телогрейка, подпоясанная печально знакомым мне ремнем.

— Ты? — вяло произнес он, ничуть не удивившись скорому моему приходу. Видимо, был в том состоянии, когда теряют чувство времени.

Мы прошли в одну из комнат, где он коротал ночь. Я щелкнул выключателем. Потрескивая разрядами, стали разгораться лампы дневного света, но он тут же погасил их и щелкнул другим выключателем. Разгорелась другая группа ламп, числом поменьше. Он не считал себя вправе расходовать на себя чрезмерное обилие света.

Лишь теперь я разглядел, как отец плох. От слабости он тут же опустился за один из канцелярских столов, тесно уставлявших комнату, и уронил голову на руки.

— Что с тобой? — спросил я.

Он поднял на меня лицо, желтое, небритое, с запавшими тусклыми глазами.

— Плохо... Ой, плохо мне, — произнес он в полу-беспамятстве.

— Что болит?

Он не расслышал моего вопроса — в последние годы стал туговат на ухо.

— Что болит? — повторил я громко, даже чересчур.

Повышенный тон убирал интонацию участия, и в итоге выходило, что больной старик жалуется черствому, пышущему здоровьем сыну, стоящему над ним. Мне было искренне его жаль, но все же в мелькнувшем впечатлении имелась доля правды. Мне всегда были не по душе его жалобы на нездоровье. Пусть бы говорил о чем угодно, только не о своих болестях, которых мне все равно не унять. Пусть даже рассказывал бы вечные истории из жизни, каковые я знал наперечет из-за частой повторяемости, пусть про экспедицию в Монголию, набившую всем оскомину, — только бы не жалобы.

— Что у тебя болит? — повторил я мягче, положил руку ему на плечо и чуть потеребил. И опять мне показалось, что потряс энергичней, чем следовало бы, чуть ли не как милиционер, что тормошит пьяного забулдыгу.

В ответ он показал рукой на область печени и горестно прицокнул языком. Так сочувственно цокнуть языком следовало мне, а не ему. Но он, не привыкший рассчитывать на чье-либо сострадание, сам поспешил себе посочувствовать, и в этом тоже проявилась его одинокость. Он был жутко одинок! Я это, к сожалению, понял только после его кончины.

Я предложил вызвать «скорую помощь». Он вяло отмахнулся и снова уронил голову на руки, сложенные на столе. Но я все же набрал номер «скорой».

Мне ответил строгий женский голос. Я объяснил положение дел и стал отвечать на вопросы о возрасте, адресе и прочее. Причем, после того, как я сказал, что больному семьдесят семь лет, дальнейшие вопросы были заданы с заметным неудовольствием. Медики не любят иметь дело со стариками, и я подозреваю, что это не только у нас. Но здесь не находят нужным скрывать это. И совсем уж осерчала допрашивавшая меня дама, когда я не смог назвать контору, где мы находились. Я спросил отца. Он припомнить тоже не смог. Может, и вовсе не знал. Отсюда вывод: он не ведал даже, какое учреждение у него под охраной. Знал только, что обязан стеречь. Тогда я брякнул первое, что взбрело на ум: «Райэнергосбыт». Даму, что допрашивала меня, это слово вполне устроило. «Ожидайте», — и короткие гудки.

Отец пребывал в той же позе, безразличный к происходящему. Если не возьмут в больницу, увезу его домой. Но как оставить контору без охраны. Следовало позаботиться о подмене. Хотя, по мне, стеречь здесь нечего.

Помещение с застоявшимся запахом имело обветшалый вид. Разномастные столы, исцарапанные панели, скрипучие двери с расщепанными краями, штабеля истрепанных гроссбухов в углу, перекидные календари, испещренные явно неслужебными пометками, семейные фотографии под настольными стеклами, счеты с деревянными костяшками, арифмометры, пишущие машинки, шлепанцы под столами, засаленные стулья с лоскутными подседалищными шайбами — все это вполне могло ночевать и под замком. И замок-то ни к чему.

И все же следовало оповестить начальство или вызвать подменного охранника. Однако списка телефонов, каковой имеется в любом учреждении, нигде обнаружить я не сумел.

— Как же так? — выходил я из себя. — А, не приведи Господи, случится что на твоем дежурстве? Кому звонить? Куда?

В ответ отец стал рыться во внутренних карманах пиджака и извлек наконец какую-то истертую обложку, кажется, корочку моего бывшего солдатского удостоверения, перехваченную резинкой от трусов. Непослушными пальцами он стащил резинку, раскрыл обложку и стал аккуратно перебирать какие-то старые справки, давние анализы мочи и крови, рецепты лекарств, доверенности на получение пенсии и прочие никудышние бумаженции. Наконец подал клочок бумаги, где значилось следующее:

01 пожарна команда

02 миличия

03 скора помоч.

Будь мне даже не знаком почерк, я все равно узнал бы его руку. По своеобразию орфографии. В школе он не учился, грамотой кое-как овладел самоуком. Но почему-то буквы ц и щ ему не дались, и в нужных случаях он вместо них предпочитал ставить ч. Знаками препинания пренебрегал.

Вечерами, когда у него под рукой оказывался карандаш и клочок бумаги, он упражнения ради старательно и по возможности разборчиво писал один и тот же текст, приводивший меня в недоумение: Прошу выдать мне 2 фунта хлеба, — и ставил подпись. Во время писания перо или карандаш приводились в движение не пальцами. Его ладонь, закрепощенная мозолями и толстой, как подошва, кожей служила как бы захватным устройством, держаком. Пером водила вся рука, от плеча, локоть ерзал по столу. Написав прошение, он некоторое время любовался и затем снова, стараясь выводить каллиграфически, — Прошу выдать мне 2 фунта хлеба. Причем без единой ошибочки. Тем более что в тексте не попадались ц и щ. Иногда он разнообразил свое неизвестно кому адресованное прошение: Прошу выдать мне 1 фунт хлеба. Во всех остальных случаях — а они имели место крайне редко — писал из рук вон безграмотно и коряво.

Три телефонных номера, известных любому школьнику, начертаны были совсем уж коряво, куда хуже липовых отметок в моем школьном табеле и тем более прошений о хлебе. Я вернул ему этот клочок, и он с тем же тщанием стал складывать свою драгоценную документацию в обложечку, а сложив, перетянул резинкой и возвернул в надежное место, во внутренний карман, у сердца. Для верности еще пощупал снаружи — хорошо ли улеглось. Житейский опыт научил: без бумажки ты букашка, а с бумажкой — человек.

— Как же так — не иметь телефон сменщика? Ты хоть фамилию-то его помнишь?

— Инжуватый, — неожиданно быстро ответил он.

— А дома у него телефон есть? — с возникшей надеждой спросил я.

Он пожал плечами. Я позвонил домой, чтобы жена поискала в городской телефонной книге фамилию Инжуватый, дал по буквам. Я надеялся, что носитель такой экзотической фамилии — единственный в городе. Действительно, таковая в книге имелась в единственном числе.

— Как его зовут? — Надо было сверить инициалы.

— Федька, — отвечал отец.

— А отчество? Или так и называете друг друга — Федька, Колька?

Отец кивнул головой. Удивляться не стоило: я ведь прекрасно помнил грузчиков из отцовой бригады. До самой пенсии носили клички.

Я позвонил по раздобытому номеру. Мне ответил шамкающий старушечий голос. Я спросил Инжуватого Федора. «Федька, тебя», — расслышал в трубке. Потом различил чью-то хриплую ругань. «А кто его — так поздно?» — спросила старуха. А может, не старуха, просто челюсти вынула на ночь. Я сказал, что звонит его напарник. Она передала мой ответ Инжуватому, но тот не желал подходить, догадывался, чем чревато. «Я сплю», — расслышал я дальний голос. «Он спит», — сказала женщина. Я попросил разбудить, поскольку дело не терпит отлагательств. Снова пауза. Слышно было, как там матерится Инжуватый. «Он не может — трошки выпимши», — сказала она. Я объяснил, что его напарнику плохо и его необходимо подменить.Там снова возникли какие-то препирательства. Потом пьяный хриплый голос сказал в трубку: «Ты шо — дурный? Повешай замок и тикай. Не знаешь, як роблять люди? Крутишь мени яйця!» — и короткие гудки.

— Твой напарник говорит, чтобы ты повесил замок и уходил, — сказал я отцу.

— Что еще может сказать пьяница?

— Но он, как я понял, делает так часто.

— Знаю. Утром приходит и отпирает.

— Давай и мы так сделаем. Утром приеду и отопру.

— Нельзя, — отрезал отец.

В поисках телефона кого-нибудь из начальства, которое могло своей властью принять решение, я стал рыться в бумагах, листать перекидные календари, пока не обратил внимание на чаще других встречаемый номер некоего Потапова.

— Кто такой Потапов?

— Потапов? — переспрашивает отец, и я вижу, как в залитых болью глазах мелькает искорка узнавания. — Потапов... начальник.

— Начальник чего?

Он, не понимая, смотрит на меня.

— Начальник отдела? Всей конторы?

— Главный, — говорит он и снова кладет голову на руки.

Звоню Потапову. Долго не подходят. Наконец слышу сонный, чуть испуганный голос. Я пространно извиняюсь за поздний звонок и растолковываю, кто я таков. Наша с отцом фамилия ему ни о чем не говорит. Не помнит он такого охранника и сомневается, туда ли я звоню. Объясняю, что отец работает здесь не очень давно. «Где здесь?» — переспрашивает Потапов. «У вас в учреждении», — пытаюсь я уйти от точного ответа, ибо не знаю, как именуется контора. Он, поняв это, спрашивает: «Откуда вы звоните? Как называется учреждение?» Я признаюсь, что не знаю, впервые здесь нахожусь. «Так спросите у отца», — раздраженно говорит Потапов. После неловкой паузы говорю, что отец не помнит. «Не морочьте голову!» — сердится Потапов и бросает трубку.

Отец все так же сидит, уронив голову на руки, и глухо постанывает. Боль, видно, усилилась. Шапка съехала на затылок, даже на шею. Видно, как пульсируют набрякшие вены на его лысине. Они жутковато вздрагивают, как бы сами собой.

Сколько его помню, он всегда был совершенно лысым. Лысым он и зачинал меня в свои тридцать восемь лет. Это доказывает самая ранняя из уцелевших фотографий периода его жениховства. Он сидит рядом с пышнотелой моей матушкой, деликатно приобняв ее за плечи. На лице его извинительная за такую фривольность улыбка. Лысина во всю голову, лишь по бокам что-то курчавится. В ту пору ему было столько лет, как теперь мне. Я тоже изрядно облысел. Но у меня пока с этим делом все же получше. Будучи мальчишкой, а затем юношей с буйной шевелюрой, я не подозревал, что и меня не минует чаша сия. Я вообще всегда считал себя качественно иным существом и смотрел на лысого своего отца с превосходством. Теперь вижу, что и мою голову постигла та же участь. А тогда, глядя на его вздутые на голове вены, я подумал, что буду и сам когда-нибудь так же стонать от боли и, возможно, в такой же нелепой конторе, забытый и никому не нужный. И, как прежде в детстве, отогнал от себя мысль о подобии с отцом. Я никогда не хотел походить на него. Я даже стеснялся на людях своего отца. Уж очень он был обыденный по мне — безграмотный, плешивый, с никудышней профессией — грузчик, балагула, чернорабочий. Он и сам стеснялся низкого своего социального ранга. Лишь к концу своей трудовой карьеры выбился в бригадиры и горд был своей функцией — все-таки не рядовой грузчик.

Теперь он был охранником, ночным стражем за 60 рублей в месяц. Но это место его не только не унижало, но даже подымало в собственных глазах. Среди сторожей встречались и отставные майоры, и шишки поважнее, конечно, тоже отставные. Среди них он вполне мог сойти за бывшего человека.

«Скорая» могла прибыть с минуты на минуту. Следовало что-то решать с подменой отца. Прежде, чем снова беспокоить Потапова, я решил пойти прочесть вывеску с названием конторы. <…>

Я долго вчитывался в плохо освещенную вывеску с длиннейшим составным словом. Мне бы записать, да карандаша не захватил. Я старался затвердить несуразное слово, прежде чем вернуться к телефону. Но пока огибал домик, снова позабыл и вернулся, чтобы втемяшить его в голову. Вбежав в контору, быстро записал его и набрал номер Потапова.

— Ну в чем дело? — сердито заорал он в трубку.

— Товарищ Потапов. Я звоню из охраняемого объекта... — и прочел название из бумажки. — Нужно решать вопрос о подмене дежурного. — Я старался выражаться казенно. — Состояние здоровья дежурного вызывает серьезные опасения. С минуты на минуту прибудет карета «скорой помощи». Возможно, встанет вопрос о госпитализации. Как быть с охраной вверенного вам учреждения?

Потапов раздраженно сопел в трубку.

— Неужели нельзя вызвать кого-нибудь из сменщиков, — уже с несколько жалобной интонацией сказал он.

— Сменщик не может, — сухо информировал я.

— Мне, что ли, прикажете ехать?

— Не знаю. Вам решать.

— Да заприте вы там двери, повесьте замок, черт побери! Неужели не ясно?!

— Значит, вы позволяете повесить замок, товарищ Потапов? — переспросил я громче, чтобы слышал отец.

— Да-да-да! — и он бросил трубку.

Услышав о замке, отец поднял голову и отрицательно покачал ею.

— Нельзя! — выдохнул он со стоном.

Я прямо задохнулся от этого нельзя.

— Как нельзя? Вот начальник ваш, Потапов, разрешает. Приказывает!

— Нет, — простонал отец, роняя голову на руки, и уже в стол повторил: — Нельзя.

— Ну как же нельзя?! — осерчав, кричу ему в упрямый его затылок. — Начальство говорит — можно, а ты — нельзя. Xочешь быть святее папы римского?!

Отец покатал голову по рукам.

— Нельзя... Нельзя...

— Ну почему? Что ей сделается, этой идиотской шараге? Разграбят ее? Тут грабить нечего.

Отец застонал громче, показывая, чего ему стоит этот неуместный спор.

— Что же будем делать? — сказал я спокойнее. — Сейчас приедет «скорая» и скажет, что тебе нужно в больницу.

— Никуда... Нельзя... — глухо твердил он.

— Ну почему, черт побери? Если сам начальник...

Я так и не договорил, услышав шум подъехавшей машины, и бросился на улицу, чтобы встретить медиков.

Несколько минут спустя отец лежал, вытянувшись во весь рост, на двух сдвинутых столах, очищенных от канцелярской утвари, лежал навзничь, разоблаченный до пояса. Рядом с ним сидела сероглазая медичка с ясным лбом и тяжелым узлом волос, собранных на затылке. Инъекция в вену начинала оказывать действие. Дыхание становилось размеренней. Он еще постанывал, но уже, скорее, по инерции, освобожденно.

Когда он вытянулся на этих казенных столах, чтобы врач мог прощупать его печень, меня полоснуло по сердцу, когда увидел его дряблое, обнаженное тело, которого не видел уже десятка два лет: исхудавшие руки с натруженной пожизненным трудом мускулатурой, обострившиеся плечи и ключицы, набрякший, рыхлый живот, которого отродясь у него не бывало. Пальцы врача утопали в нем, и вокруг лучиками разбегались тончайшие складочки, как у полуспущенного воздушного шарика с растянутой, истончившейся оболочкой. Белый живот отдавал желтизной, точно придонная сторона камбалы. В острую жалость, которую я мгновенно испытал, было подмешано немного и брезгливости.

Вспомнилось, как он по субботам водил меня в баню на Спасской. До чего ж я не любил туда ходить! Для отца это был священный обряд, венчавший трудовую неделю. Я же прибегал к любым уверткам, лишь бы не пойти. Уж очень горячей водой окатывал меня. Я рвался из его рук и визжал, как поросенок. Сидя на склизких мраморных скамьях, он накрепко зажимал меня своими костлявыми коленями и тер мне голову коричневым кирпичом хозяйственного мыла, что нестерпимо ело глаза. Отодрав мочалкой ребра, он обрушивал на меня из шайки горячий водопад, казавшийся мне нескончаемым. Когда он все же иссякал, мне душный воздух бани казался прохладным зефиром. Исполнив отцовскую обязанность, он переходил к омовению своего тела и проделывал это с необычайным тщанием, я бы сказал даже, сладострастием. Особенно когда дело доходило до мытья спины. Тут мне надлежало возвратить свой долг. Он вручал мне намыленное жесткое мочало, вытягивался ничком на мокром мраморе скамьи, и я изо всех сил принимался драить ему спину, стараясь отыграться за перенесенные муки насильственного мытья. Драил я его с остервенением и, грешным делом, желал бы услышать от него хоть один вскрик. Но он лишь покряхтывал, постанывал от удовольствия, просил еще наддать. Я рад бы наддать, тер даже косточками кулаков, но во мне недоставало весу, ноги как-то уезжали назад, и я с отчаяньем ощущал свое бессилие. От всех моих стараний его спина едва розовела, а он спрашивал — красная ли? «Красная, красная», — отвечал я раздраженно, хоть до красноты было далеко. Лишь в некоторых местах, где мне особо удалось вложить силы в нажим, проступали красноватые участки. Как-то, когда я немного подрос, мне удалось терануть его так, что он вскрикнул с возмущением: «Ты что это?» После того, как он смыл пену, остался багровый подтек. Но удовлетворения я не испытал. Напротив, почувствовал себя злодеем, который воспользовался доверием родителя и сделал пакость.

«Когда я стану старичком, — любил он вопрошать, намыливая мне голову, — будешь за мной ухаживать?» Мне грустно было слушать такое. Я и представить его себе не умел беспомощным старичком. Конечно, отвечал, что буду. Когда еще настанет эта старость!

Пройдет еще лет тридцать, и обстоятельства заставят меня вспомнить о моем сыновнем долге. Надо будет переменить под ним постельное белье. Он уже несколько дней будет лежать пластом, впаянный в постель, отрешенный, притихший, даже стонать перестанет, уже больше принадлежа иному миру. Ему никакого дела не будет до несвежей постели. Но мы-то целиком пребываем здесь, и помыслы наши суетны, нам надо освежить постель, родной же отец — и на несвежей постели. И я в истовом сыновнем рвении наклонюсь над ним, запущу под него руки и, поднатужась, оторву отца от смертного его одра. Сколько раз, когда я ребенком болел, он брал меня на руки, когда меняли мне постельное белье, пропитанное ночным, больным потом. Исполненный жалости ко мне, он прижимал мое лицо к своему. Не скажу, что контакт с его лицом был мне приятен. Жесткий подбородок, твердые уши, впалые щеки с остро проступавшими скулами, колкая щетина — мало располагали к таким нежностям. Но порыв был нежен и искренен. Приходилось терпеть. Теперь, подняв его на руки, я отплачиваю ему тем же в запоздалой благодарности. Возможно, было здесь кое-что от ощущения своего физического превосходства над всесильным некогда отцом, отвешивавшим в свое время мне затрещины, стегавшим ремнем. При всей смертной худобе он покажется мне неожиданно тяжелым. Но, поднатужась, я все же подниму его, понесу на диван. Но еще неожиданней окажется то, что он вдруг судорожно трепыхнется, наподобие огромной птицы, глаза его испуганно отверзнутся. Из горла исторгнется сдавленный клекот. Я чуть не выпущу его из рук. Лишь впоследствии я пойму, что прервал тогда сосредоточенную работу умирания. Он испугался и возмутился. Мне хотелось сделать благое дело, а вышло зло. Я совершил насилие, воспользовавшись его немощью. До сей поры ощущаю содрогание предсмертного возмущенного тела. Тела моего отца. Не забыть вовек. Его смертная судорога стала памятью моего смертного же тела, усугубленная неизбывным чувством вины.

А тогда, в банные дни, старость его еще была за горами. Он был ловок, проворен, жилист, можно сказать, двужилен. Хребтом добывал кусок хлеба. Тело его было белым, с голубыми прожилками, руки же по локоть, шея и лицо — обветрены, буры. Белая лысина отделялась от загорелого лица четкой, как бы демаркационной линией, где располагался околыш кепки.

Мокрые, распаренные, мы выходили в прохладу гардероба, где длинными рядами стояли фанерные шкафики.

— Папаша! — звал он банщика. — Откройте двенадцатый номер.

Меня всякий раз удивляло, что он называет банщика «папашей». Тот явно был одних с ним лет, если не моложе.

Часто на другой день после бани он водил меня на концерты симфонической музыки. Бесплатные концерты давались на летней эстраде в надднепровском парке. Дирижировал Натан Рахлин. По сей день загадкой для меня остается, почему мой отсталый отец любил эти концерты с такой серьезной программой — Бетховен, Чайковский, Моцарт, Григ? Видимо, после субботнего ублажения тела он нуждался и в душевной благости. Или просто ему хотелось побыть между культурными людьми. Походы в парк были мне все же приятней, нежели в баню. Но, если признаться, скучал я изрядно. Каково было торчать среди чинной публики шустрому пацану, привыкшему куролесить в своем подольском дворе! Меня хватало лишь на десяток минут, пока я не столько слушал, сколько разглядывал Натана Рахлина и музыкантов. Интересно было наблюдать, как толстяк в хвостатом пиджаке так удачно совпадал с музыкой, маша руками. Именно так я понимал задачу Рахлина — жестикулировать под музыку, то есть музыка прежде, а потом уж Рахлин. Известность его, думал я, шла от чудесного умения точно совпадать с оркестром. Кто бы из музыкантов в оркестре ни подал голос, Рахлин тут же одновременно с ним взмахнет рукой, будто знал наперед, кто и когда взыграет. <…>

Теперь, сравнивая прежнее тело отца, хорошо знакомое мне по банным дням, с тем, что было передо мной, я поразился неумолимой работе времени. Отец явно шел на убыль. Меня пронзила острая жалость. Когда, опустив ноги со стола, он натягивал на себя одежонку, я в последний миг узнал крупную родинку у хребта, по которой часто прохаживался мочалом.

Застиранная, худая одежка, которую он, примериваясь, поворачивал в руках, чтобы не надеть задом наперед, — в ней сквозили сильные потертости, прорехи, и свисали нитки — оконфузила меня перед лицом медиков. Я чувствовал себя барчуком, безразличным к нищенской старости родителя. Медикам невдомек, что дома в шкафу у него висят костюмы, пальто, пиджаки, брюки, вычищенные, аккуратно отутюженные в ожидании праздничных дней. А покуда не настали праздники, он ходил в затрапезном. Ибо праздники от будней должны отличаться, как день от ночи, нельзя путать грешное с праведным — так он считал. И как его ни уговаривали, как ни стыдили — стоял на своем. Он считал кощунством надеть в будний день выходной костюм. А поскольку каждая новая рубаха, носки, ботинки автоматически причислялись к праздничному реквизиту, получалось, что праздничный его гардероб явно преобладал над будничным, заношенным до ветхости. Но жанры он не смешивал.

Зато когда приходил праздник, он с утра доставал из шкафа все самое лучшее и принимался неторопливо и со смаком наряжаться. Прежде чем надеть на себя, снова чистил, утюжил, хоть все пребывало в аккуратнейшем виде. Насвистывал неопределенный мотивчик, до блеска надраивая штиблеты — предмет особого его внимания. Чем-то напоминал солдата перед увольнением в город. Нарядный, в сверкавшей на солнце обуви, отправлялся он в пеший поход по Киеву. И, пока не исчезал из поля зрения за углом, можно было видеть, как он через каждые три-четыре шага озабоченно оборачивается на задники то правого, то левого сапога — хорошо ли надраены, чуть при этом как бы сбиваясь с шага, как в вальс-бостоне.

И все же наилучший его костюм, о котором я уже рассказывал, ждал особого дня. Он висел в шкафу с краю, забранный в матерчатый чехол. Между костюмом и прочей одеждой, висевшей на плечиках, соблюдалось некоторое пространство. И если кто-либо нарушал его, смещая все в сторону призового костюма, отец мог и поскандалить. О том, чтобы надеть его, не могло быть и речи. Он часто о нем напоминал всем, особенно когда бывал в неприглядной одежке. Тому, кто хотел убедиться, охотно показывал, снимая чехол, но не надевая. Уверен: чувствуй он себя теперь чуточку лучше, непременно сообщил бы о нем и медикам. Я и себя поймал на желании дать им информацию о заветном костюме.

Косвенным образом я все же это сделал, стараясь общаться с врачом на интеллигентный манер, по-московски акая, что считалось на Подоле и во всем Киеве признаком образованности. Этим я как бы давал понять: несмотря на ветхость отцовой одежды и убогость конторы с обшарпанными столами, на которых лежал отец, — я, его сын, а стало быть, и он, непростые птицы, имеем кое-что за душой и мы, не век же он сидел в этой занюханной конторе, а есть и у него дом, интеллигентный сын и, как в каждом порядочном доме, есть, сами понимаете, милостивые государыни, и достойная благородного человека одежда. А на обноски что смотреть! Это так, от небрежения, рассеянности. И не в одежде суть, когда есть что-то за душой, не так ли? Мы же это с вами понимаем, будучи людьми благородными.

Но своими изысканными оборотами речи я, кажется, достиг обратного впечатления. Еще более сказалась дистанция между благополучным сыном и тянущим лямку пропитания ради больным стариком, лежащим не в теплой постели, а на голых казенных столах. По крайней мере, все это я читал на лице санитарки, сидевшей поодаль в расстегнутом пальто поверх белого халата. Она с бабьим состраданием взирала на моего немощного отца, разбиравшего утлую свою одежку.

— В больницу везти его не обязательно, — сказала врачиха, — а вот домой — просто необходимо. Ему теперь нужен покой.

Я пожаловался, что он наотрез отказывается покидать дежурство.

— Сам начальник велел повесить замок и уйти. Но он считает, что не имеет права оставить пост, — сказал я насмешливо и в то же время как бы извиняясь за стариковские причуды.

Обе женщины окинули взглядом весь убогий интерьер и пожали плечами:

— Что тут охранять?

— В том то и дело, — охотно подхватил я.

Отец съерзнул со стола и встал на ноги. Надел бывалую телогрейку, и застегнул на все пуговицы, и подпоясался ремнем. Он снова был готов к несению службы.

— Вам просто необходимо отвезти его домой, — сказала врачиха, взглядывая на часы и беря саквояжик. — Ему нужно в постель, а утром вызвать участкового врача. Скорее всего, тот даст направление в больницу.

Я проводил их к выходу, и они уехали.

— Интересный ты человек, — сказал я отцу, возвратившись и найдя его достаточно окрепшим для такого тона. — Начальник велит уйти, а ты торчишь здесь. Больной, измученный. Глупо.

— Начальник, — повторил он задумчиво, подойдя к темному окну. — Над ним есть еще больший начальник.

— И что?

— Он может наказать его за это.

— Да если и так — тебе-то что? Велено запереть — запирай и уходи. Что тебе беспокоиться? Кто ты такой? Ты здесь пешка.

Небольшая, с полированной лысиной голова и в самом деле придавала ему сходство с шахматной пешкой. Мне бы, конечно, не следовало так резко, но меня раздражало необъяснимое упрямство, оказавшееся в нем сильнее инстинкта самосохранения.

— Потапов велит ему повесить замок, а он...

— Он надо мной не начальник, — прервал мои укоризны отец.

Я не сразу понял, о чем он.

— Ты что — вневедомственная охрана?

— Нет.

— Ты охраняешь контору, которой руководит Потапов. Который и позволил тебе уйти.

И тут он, продолжая глядеть в окно, говорит:

— Я охраняю почтовую станцию.

Ей-богу, я опешил. Я не ожидал. Он все так же стоял в потертой своей, рваной телогрейке ко мне спиной.

— Станционный смотритель, — произнес я иронически первое, что пришло в мою шибко образованную голову.

Он промолчал. Он наверняка не знал, что это значит. Книг он не читал. Они его не интересовали. Разве только как поклажа.

Я все думал, как мне быть.

— Слушай, — сказал я отцу, решившись, — я сейчас звоню тете Рите и вызываю ее сюда...

— Нет, — перебил он меня, — я не хочу.

Тетя Рита, сестра мамы, жила неподалеку, на Андреевской. У отца с нею была давнишняя распря.

— Не нужна она мне здесь, — сказал отец, который что-то вдруг снова стал увядать прямо на глазах. Видимо, боль возвращалась.

— Ты меня не понял. Я остаюсь вместо тебя, а ты пойдешь к ней и отдохнешь.

Он уставился на меня, что-то прикидывая в уме. Предложение застало его врасплох. Ему теперь надо было решать сразу несколько вопросов: можно ли положиться на меня, будет ли такая замена законной и стоит ли ночевать в логове неприятеля?

— Ну? Согласен? — поторопил я его.

Но, видно, он застрял на самом первом вопросе, поскольку посматривал испытующе, взвешивая мою пригодность для передачи ответственного сторожевого поста. Возможно, вопрос стоял куда шире: достаточно ли я зрел для передачи эстафеты бдения не только сегодня, но и впредь. Что-то его удерживало от скорого решения. Возможно, легкомыслие, которое я проявил, предложив повесить замок на дверь конторы. Не исключено, что легкомыслие мое он рассматривал и в более широком плане, имея в виду весь мой образ существования. Например, е решение поступить в гуманитарный вуз вместо того, чтобы овладеть приличной профессией, предметом его мечтаний, а если уж учиться, то на инженера. Серьезность, с каковой он обдумывал мое предложение, говорила о значительности того, что сейчас произойдет. Отказ означал бы мою незрелость, согласие означало бы, что я рукоположен в зрелые мужи. Я не собирался ночевать здесь, находя это ненужным, тем более имея санкцию начальства на уход, на замок, но все же с некоторым волнением ждал его решения, сам уже забыв, что речь идет всего лишь о никчемной конторе. Он еще раз внимательно посмотрел на меня, потом обвел взглядом помещение, как бы наново взвешивая ценность того, что предстояло оставить под мой надзор, тревожно посмотрел в окошко, еще строже заглянул мне в глаза и судорожно вздохнул:

— Хорошо. Звони ей. Останешься тут.

Пока он не передумал, я быстро набрал тетин номер. Уговаривать ее не пришлось. Чуткость к чьей-либо беде, несколько даже чрезмерная, была присуща тетушке. Слово чрезмерная здесь может показаться странным. Поясню: всякий сигнал о помощи от болящего, слабого, квелого она принимала даже с какой-то радостью: появлялась возможность стать опекуншей, наглядно ощутить полезность своего существования. И тут уж не имело значения — чужой или свой. Даже лучше, если чужой, пусть даже враг. Возможно, ей таким способом удавалось почувствовать крепость своего тела и духа рядом с ослабевшим и нуждающимся в помощи недругом, возможно, она хотела преподать ему урок великодушия на будущее. Я ничуть не сомневался, что ночной звонок она встретит с энтузиазмом.

И все же был удивлен скоростью ее появления в конторе. Будто только того и ждала, что призовут ее на помощь, будто спала в пальто и обуви. Когда она появилась, у нас с отцом в самом разгаре был ритуал передачи объекта с рук на руки. Мы совершали обход здания под моросящим, холодным дождем, и отец, двигаясь с трудом, обращал мое внимание на те или иные особенности запоров и замков на кладовых, подвальчиках, сараюшках, некогда служивших почтовой станции для хранения лошадиной сбруи, каретной утвари, для шорного дела, а нынче неизвестно для какой надобности. <…>

Несмотря на ночной час, тетка была возбуждена и готова к спасательной акции. Но отец не торопился отдаваться под ее нетерпеливую опеку. Мне показалось, что он до конца еще не поборол сомнений насчет моей кандидатуры. Поводом к новым сомнениям послужил мой опрометчивый вопрос о том, где лежит замок от входной двери. Я задал его, когда уже мы покончили с формальной стороной дела и тетушка успела уже взять отца под руку и укрыть зонтом.

— Зачем он тебе? — настороженно спросил отец.

— На всякий случай. Мало ли что, — туманно ответил я.

— Никуда не пойду отсюда, — вдруг решил он, высвобождая руку от тетушкиного опекунского захвата.

— Господи! Да никуда я не собираюсь уходить, — сказал я.

Но он мне, конечно, не верил.

— Тебе нужно в постель. Ты же слышал.

— Я здесь лягу.

— Куда?

— На стол.

— Да образумь хоть ты его, — сказал я тете Рите.

— Посмотрите, на что вы похожи, Коля, — сказала она. — На вас лица нет.

Но он уже двинулся в свою контору.

И тут мне пришла хорошая мысль. Я снял свое пальто и протянул ему:

— Давай свою телогрейку, надевай пальто и уходи спать. Не поеду же я домой в этих лохмотьях.

Подумав, он снял истрепанную телогрейку, из которого там и сям выбивались клочья ваты, и надел мое пижонское пальто. Оно сидело на нем мешковато. Я накинул на плечи телогрейку, взял ремень и сказал ему твердо:

— Иди отдыхай.

— С таким кавалером теперь не стыдно пройтись и по Крещатику, — сказала тетушка, снова беря его под руку.

— У меня новое пальто не хуже, — напомнил отец, но с места не тронулся.

Я продел руки в рукава, застегнул ватник на все пуговицы и подпоясался ненавистным ремнем.

— Отдыхай. Все будет нормально, — повторил я как можно внушительней. <…>

Отцу больше не привелось сюда вернуться. Это был последний рабочий день, точнее, ночь, в его биографии. Несколько дней спустя я принес в контору его заявление об уходе. <…> Контора жила рутинной вялотекущей жизнью: щелкали костяшки счетов, погромыхивали арифмометры, закипали электрочайники, пудрились, красили губы и щебетали женщины.

Процесс написания заявления об уходе происходил у отца мучительно и непросто. Об этом свидетельствовали черновики, которые я обнаружил у него дома на кухонном столе. Сев писать сей документ, он, видимо, для разгона руки, совсем отвыкшей от писания, стал выводить дежурный свой текст: Прошу выдать мне два фунта хлеба, — и написал его несколько раз. Разогнав таким образом руку до приемлемой, на его взгляд, каллиграфичности, он приступил непосредственно к заявлению и написал: Прошу уволит миня от роботы по сопствену желаню. Далее, полюбовавшись на письмо, он, видимо, призадумался. И невеселые, видать, думы им овладели, поскольку он поступил совершенно неожиданно. Он зачеркнул слово роботы и сверху написал жизни, а над зачеркнутым словом сопствену поставил и вовсе поразившее меня господабога. И не столько поражало это словообразование, сколько новый его контекст. Слова эти слыхивал я от него с детских лет, в артельные его деньки, когда работал он грузчиком. Они входили составным элементом в сложные его, забористые выражения, каковые он довольно часто отпускал по разным поводам. Слитность написания как раз и шла от произносительного опыта: эти слова говорились сплошной тирадой, неразрывно со словом мать. Теперь они поразили меня тем, что употреблены были в новом, более надлежащем контексте. Прошу уволит миня от жизни по господабога желаню. Он всегда считал, что всякое начальство от Бога, в единой с ним иерархической пирамиде. И теперь выходило, что, соблюдая субординацию, он докладывал нижестоящему начальству, что вызван к самому высокому руководителю. Иначе говоря, просил отпустить душу на покаяние.

В контору такое заявление я, конечно, не понес, а подал по всей форме написанное моей рукой. Отец лишь удостоверил подписью — корявым, последним в его жизни начерком.

Потапов с равнодушным лицом принял от меня бумагу, не поинтересовавшись ни самочувствием заявителя, ни причиной ухода. В бухгалтерии мне выдали по отцовской доверенности четырнадцать рублей с мелочью.

Почтовая станция и нынче стоит на исконном месте, но теперь — на юру, одиноко, посреди закатанной новым асфальтом Почтовой площади, и блистает свежей краской, этакая бонбоньерка. При входе врыта полосатая верста с поперечной дощечкой. На дощечке надпись:

___________________

Кiевъ

Отъ

С. Петербурга

______1136_________

Внутри станции размещена экспозиция почтовой утвари прошлого века и теперешних почтовых марок. Лошадиная упряжь, дуга с колокольцем, почтмейстерский штемпель, каламарь с крышкой и прочий реквизит расположены как раз там, где в приснопамятную ночь лежал, вытянувшись на казенных столах, с пульсирующей болью в боку, мой отец — последний станционный смотритель. <…>

А теперь самое время рассказать об одном чудесном происшествии, случившимся с отцом моим и матушкой на склоне лет.

Оба они давно уж были на пенсии, но на здоровье не жаловались. То есть жаловались, конечно. Известное дело, старость. Но не так, чтобы очень. Без горечи и отчаяния.

Мать довольно бодро хлопотала на кухне, ходила в гастроном, иной раз и на рынок, успевала и по партийно-общественной линии. Как-то даже по случаю Дня Победы маршировала в колонне ветеранов по проезжей части Крещатика с неровно прицепленными к лучшему ее платью медалями и старалась чеканить шаг под музыку, с армейским отмахом рук. Твердый шаг ей не очень удавался, а вот отмашка выходила почти уставная. На партсобраниях в ЖЭКе она довольно ловко для своей комплекции и возраста успевала вместе со всеми поднять ладошку, творя обряд голосования. Возвращалась с партсобраний раскрасневшаяся, просветленная, благостная.

Грамотности она была не ахти какой, но числился за ней проштудированный от доски до доски Краткий курс истории ВКП(б). В этой книге с истертым переплетом сплошь все строки от начала до конца были подчеркнуты ее прилежной, истовой рукой. Ни одной строчки не обидела, ни словечка не пропустила мамочка моя, все они были выделены смоченным во рту химическим карандашом.

Зато отец, любознательный, сухопарый, легкий на ногу, считался вольной птицей. Его все тянуло прочь из дому, на люди, скитаться по городу, быть всему очевидцем, шляться, как говаривала матушка. Он легко вступал в контакт с любым встречным-поперечным, подробно пояснял, как попасть на ту или иную улицу, вкрапляя в пояснения пространные краеведческие экскурсы и не замечая, что прохожий давно уже выказывает признаки нетерпения. Случалось ему и препровождать иногороднего, даже если искомая часть города находилась на противоположном конце. А пожелай тот расплатиться или там угостить чем-нибудь из благодарности, то не отказывался принять. Но и устная благодарность была ему достаточной платой.

Будучи праздным по выходе на пенсию, он рад был случаю подработать где-нибудь по столярно-плотничьему делу. Пенсия у него была небольшая (у матушки и того менее), а карманные денежки для дальних походов были нужны. Всю пенсию, шестьдесят один рубль сорок копеек, мама отнимала на хозяйство — дом был на ней. Точнее, брала шестьдесят рублей, оставив ему рубль с мелочью. Далеко ли уйдешь с рублем? Он и подряжался на разную мелкую работу, чтобы побаловать себя иной раз каким-нибудь лакомством — печеньем, мороженым, сигаретами. Пить он не пил. Разве за праздничным столом рюмашку-другую.

Но не только денег ради справлял он свой отхожий промысел. Немаловажным для него было желание снова ощутить свою пригодность для какого-нибудь мужского дела. Столярничать он любил, и инструмент у него всегда был отлажен, подогнан под руку. Работал, может, и не так профессионально, зато добротно, на совесть. Мастерил из своего материала. Когда возвращался из странствий по городу, часто имел под мышкой дощечку, фанерку, бобышку, проволоку, прочий бросовый материал, авось сгодится для дела. И пригождалось.

Вот как-то обломился отцу крупный заказ, не за обычную трешку-пятерку, а серьезная работа на четвертную, на двадцать пять рубликов. На сей раз ему предстояло утеплить балкон, поставив и остеклив рамы (имелся у него и стеклорез свой). Удобство заказа состояло в том, что исходил он от соседки, проживавшей двумя этажами выше, на четвертом этаже. А жили они в одной из стандартных пятиэтажек, именуемых в народе хрущобами. Этими скороспелыми домами из панелей был уставлен весь микрорайон. Минимум удобств, низкие потолки, проходные комнаты. И все же, по сравнению с послевоенными трущобами, хрущобы казались верхом комфорта. И пренебрежительное словцо не сразу получило хождение, а после того, как пообжились люди, сравнили свои обиталища с более удачными, возникшими позднее.

Итак, на протяжении двух недель отец вставал поутру, как в былые, трудовые годы, и отправлялся на работу, по обыкновению выпив стакан пустого чаю, то есть без бутерброда. Он теперь испытывал душевный подъем от одного лишь сознания пригодности к нужному делу. На протяжении дня матушка могла слышать, как он там наверху строгает, бьет молотком, переругивается с заказчицей, пытающейся встревать в его мужское дело со своими бабьими указаниями. Подавляя боязнь высоты и стариковскую неловкость, он даже, когда требовало дело, взбирался на балконные перила. Ежедневной наградой за праведные труды подавалась к столу флэйш мит фасолес — любимая еда, приготовленная мамой к его возвращению. Он заслуженно ел фасоль с мясом, забывая убрать по-столярному заложенный за ухо карандаш, а поевши, заслуженно садился к телеэкрану. Смотрел телевизор он на свой лад. Попав под голубое облучение, от силы через четверть часа ронял голову на грудь и оставался в таком положении вплоть до самого щелчка выключателя, когда исчерпывалась вся программа. Ему безразлично было, о чем передача и каково качество изображения. Его не смутило бы даже и отсутствие такового, лишь бы лился поток голубого свечения, что омывал свесившуюся лысую голову, навевая заслуженные сны.

И настал день, когда он закончил работу — день чудесного происшествия, ради которого и затеяно это повествование.

Придя из магазина, мать обнаружила на кухонном столе, что стоял у окна, 25-рублевую ассигнацию, совершенно новенький, ни разу не перегнутый четвертак, этакий лиловый, чуть ли ни фольговый прямоугольник. Матушка пришла в недоумение. Когда уходила, никакого четвертака на столе не было. Да и откуда ему взяться, когда в доме осталось полтора рубля, а между тем жить до получения пенсии еще целых два дня. Это раз. Во-вторых, единственный ключ от квартиры, который, уходя из дому, оставляли соседям, она на сей раз взяла с собой. Стало быть, в доме никто не мог побывать за время ее отлучки. И в-третьих. Пусть даже отец каким-то чудесным образом побывал тут и эта четвертная — его заработок, то совсем уж невероятно, чтобы он оставил свои деньги на кухонном столе. Деньгу свою он тут же бы запер в шкаф, присовокупив к тем двенадцати рублям, которые откладывал по одному-два на новые брюки. Надо сказать, что маменька являлась ярой противницей покупки новых брюк. И у нее имелись на то резоны. Выходных брюк у отца имелись целых две пары, но никогда он их не надевал. Берег для праздников. Когда же праздники наступали, он и тогда всячески увиливал от того, чтобы их надеть. Матушка была уверена, что и третьей паре уготована та же участь: висеть в шкафу в ожидании Бог знает каких еще праздников.

Словом, появление четвертной не поддавалось никакому объяснению. Как уж объяснила себе это матушка моя, не могу и предположить. К мистике она, будучи ветераном партии, нисколько не была расположена. Но и ломать голову особо не стала, а просто взяла четвертную, с хрустом перегнула дважды и затолкала в свой потертый кошелечек. Чуть погодя ей захотелось убедиться, что это не сон, и она снова извлекла бывалый кошелек, — ощутила, как упруго распирает его матерчатые бока этот самый четвертак.

Мамочка пришла в отличное расположение духа и стала даже напевать Буденный наш братишка. Кто другой на ее месте возблагодарил бы судьбу за такой дар небес, но она просто до удивления ничуть не была склонна к религиозной аффектации и, помешивая суп, напевала себе про Буденного и далее про Ворошилова, первого красного офицера.

Вскоре позвонил в дверь отец, сойдя с четвертого этажа. По случаю окончания трудов он также пребывал в прекрасном расположении духа. Еще бы — в кармане лежали целых четверть сотни. Именно столько недоставало для покупки праздничных брюк. От полноты чувств он даже позволил себе, как в былые времена, интимно-грубоватую выходку с матушкой. И она, как всегда бывало, не успела отстраниться, но отбила его руку и совсем не сердито назвала дураком — как-никак в кошелечке у нее лежала свалившаяся с неба четвертная. Вот так они, оба веселые и имея каждый в кармане по двадцать пять рублей, проследовали на кухню, где благоухал флэйш мит фасолес.

— Ну, что? Рассчиталась наконец? — спросила матушка, имея в виду заказчицу с четвертого этажа.

Она щедрой рукой стала накладывать на тарелку розовато-желтую фасоль. На фасолинах, остужаясь, коробилась тонкая кожица.

— Это наше дело, — отвечал отец, кладя с ножа на край тарелки мазок мутно-желтой горчицы и вдыхая благовонный аромат.

Этими словами он давал понять маменьке, чтобы она и думать не смела о его заработанных деньгах, ибо пойдут они исключительно на брюки.

— Ему еще нужна пара брюк! Тоже мне франт нашелся, — незлобиво сказала она, с приятностью ощущая, как шевелится там, распрямляясь в кошелечке, новенькая ассигнация.

Теплый ветер надувал занавески. Было шесть часов вечера. Жаркое августовское солнце западало за соседний дом. Рядом с локтем отца, постукивая коготками по жести наружного подоконника, похаживали голуби, ожидая корма. Они столовались здесь постоянно. И пока отец мял и крошил им хлебные корки, некоторые птицы от нетерпения вошли прямо на стол. Отец вытолкал их наружу и положил крошки на разогретую жесть. Голуби тут же загрохотали клювами, жадничая, толкаясь, роняя крошки вниз.

Отобедав и по скверной своей привычке поковырявши острой вилкою в зубах, отец легко встал из-за стола и пошел в гостиную, мурлыча под нос неопределенный мотивчик. Он понес прятать в шкаф свои кровные 25 рублей — туда, где в известном ему одному тайнике уже собралось 12 рублей денег. Он время от времени менял местоположение тайника, дабы затруднить для посторонних его поиски, перекладывая деньги, например, из-под подкладки старой шляпы куда-то в недра зимнего пальто. Деньги прятал он от маменьки, способной в трудную минуту запросто пустить их в обиход.

Спустя несколько минут он влетел на кухню с бледным, растерянным лицом. Далее последовал диалог сплошь из вопросительных фраз.

— Я не оставлял тут денег? — проговорил отец. Он без остановки шарил и выворачивал карманы, выкладывая из них всякие гвозди, шурупы, моточки шпагата, проволоки и прочий мелкий хлам.

— Каких денег? — настороженно спросила мать.

— Которые я получил. Каких еще?

— А ты их получил?

— А как же? — неуверенно сказал отец.

— Может, ты оставил их наверху? — сказала матушка.

Отец помчался на четвертый этаж с вывернутыми карманами. Вскоре вернулся вовсе потерянный. Карманы по-прежнему торчали подкладкой наружу. Теперь еще и рубаха зачем-то была выпущена из брюк.

— Ну что? — спросила маменька, хотя весь его вид делал ее вопрос неуместным.

— Она клянется и божится, что дала мне деньги. Четвертную. Одной бумажкой. Новенькая такая... Я сам помню....

Мама, кажется, начала понимать, что имеется некая связь между утерянной и найденной ассигнациями. Неясным только оставалось, как она могла оказаться на кухонном столе. Квартира ведь была заперта, и ключ находился при ней.

— А ты на лестнице смотрел? Может, выпала из кармана?

Отец снова унесся. Мать достала кошелечек. Новенький четвертак был на месте. Она опустилась на табурет и пребывала в задумчивости до тех пор, пока он не вернулся.

— Точно. Потерял на лестнице, — пробормотал он. — Уже успели подобрать.

В голосе его было безутешное горе. Он сел на табурет напротив матушки и положил на стол руки. Руки были в ссадинах, измаранные краской, они мелко дрожали. На маму он старался не глядеть.

Определенно имелась связь между его потерей и ее удачей — ясно как дважды два. И теперь мама боролась с желанием поведать ему о находке. Рассказать — значит расстаться с нечаянным обретением, чтобы отец употребил четвертную для покупки очередной пары брюк, которых носить не будет. Но уж больно невыносим был его убитый вид. И она колебалась.

Наконец решившись, она достала из передника кошелечек и вынула четвертную, внезапный подарок судьбы. Она положила ее на стол, и та сама по себе зашевелилась, распрямляясь. Матушка помогла ей, развернула и разгладила рукой. Отец окаменело следил за ее действиями.

— Вот здесь она лежала. Пришла из магазина — она лежит, — сказала мать. — Дверь была заперта. Ключ у меня. Ты наверху.

— Ну?

— Что — ну? Я спрашиваю, как она сюда попала?

— Ты у меня спрашиваешь?

— А у кого я должна спросить?

— Ты считаешь, что я ее положил?

— Я ничего не считаю. Я просто спрашиваю.

— Что ты спрашиваешь?

— Я спрашиваю, как эти деньги оказались здесь?

— Откуда мне знать? Я их сюда не клал.

— Можешь мне не говорить. Положить на стол свои деньги... От тебя дождешься, — сказала матушка, укладывая четвертную снова к себе в кошелек.

— Значит, сама и положила, — безразлично сказал отец, снова замыкаясь в своем горе.

— Откуда у меня такие деньги, если до пенсии два дня?

Отец пожал плечами.

Некоторое время они молчали. Сытые голуби устроили возню на наружном подоконнике. Голубь вскочил на голубку и стал ее топтать. Отец смахнул бесстыжую пару с подоконника. Он такого не любил. Когда по телевизору крупным планом давали поцелуй, он сконфуженно отворачивал лицо, если, конечно, не успевал заснуть к тому моменту.

Матушку все-таки беспокоила загадочная история.

— Ну, давай рассуждать, — сказала она.

Она все же имела более высокий образовательный уровень — четыре класса начальной школы. Отец и этим не мог похвастать. Зато газету прочитывал от начала до конца, что периодически давало ему, беспартийному, основание заявлять, что он более достоин иметь партбилет, поскольку матушка газет не читала вовсе.

— Давай рассудим, — сказала она. — Ты потерял четвертак, а я нашла. Как это понять?

Отец моргал глазами от умственного усилия.

— Тот же самый четвертак? — наконец сказал он.

— Мне кажется, — сказала мама. — Но как он здесь оказался? Постой-постой, — перебила она себя. — Окно было раскрыто... Ветром... Ветром могло занести!

— Ты хочешь сказать, что я бросил его с четвертого этажа?

— Я хочу сказать, что ты от счастья не знал, куда его девать. И потерял. Сдуло с балкона.

— Ты знаешь, — оживился отец, — вполне могло быть. Я получил четвертак, сунул куда-то в карман или еще куда, не помню. А она попросила вбить гвозди для бельевых веревок. Я залез на барьер и...

— ...и когда ты стоял, бумажка вывалилась из кармана и залетела ко мне на стол, — подвела итог матушка.

Оба вздохнули и засмеялись.

— Хорошо, что не промахнулась, — сказал отец, заправляя рубаху и вывернутые карманы.

— И не залетела к Комаренке, — добавила мать.

Они ужаснулись этой мысли. Комаренко, что жил этажом выше, конечно, прикарманил бы деньги, ни за что не отдал бы. Такой человек. Не злодей, но как-то неохота задерживаться на нем в этой умилительной картинке в духе бидермайер. Черт с ним, с Комаренкой. Бог с ним.

Лишь теперь они, как дети, обрадовались тому, что четвертная бумажка нашла верный адрес. Они на радостях даже пустились вальсировать под музыку из репродуктора, что весьма удачно подвернулась к случаю. Они танцевали провинциальный вальс с подскоком, шаркая ногами и вскидыванием плеч обозначая припрыжку.

— Нет, все-таки есть Бог на свете, — сказал отец, поворачиваясь вокруг более массивной матушки моей.

— Справедливость есть на свете, — поправила его матушка, не привыкшая признавать ничего сверхъестественного.

— Где же эта четвертная? — поинтересовался отец, перебирая ногами в такт, но, судя по вопросу, не целиком отдаваясь стихии танца.

— Какая разница? Она есть, — отвечала матушка, делая вид, что она-то как раз наоборот — упоена вальсом.

— Большая разница, — сказал отец. — Ее заработал я.

В голосе его прозвучала классовая обида обсчитанного батрака. Он на глазах терял интерес к вальсу.

— Зачем тебе она? — сказала мама, продолжая двигать ногами. — Тебе, бедняге, не хватает брюк. Тебе еще нужна одна пара? Чтобы они висели в шкафу? А сам ходит, как шантрапа.

— Не твое дело! — грубо сказал отец и бросил вальсировать.

— Ты позоришь семью. У тебя такая видная дочь. Сын имеет высшее образование. А ты ходишь, как босяк.

— Ладно. Буду носить ту пару, что висит в шкафу, — внезапно согласился отец. — А которые куплю, будут для праздника.

— А еще одна пара, что там висит? — с уличающим прищуром народного контролера сказала маменька. Она и в контролерах хаживала, ревизовала магазины, имела такое партийное задание.

Отец замешкался с ответом лишь на секунду.

— Пара брюк всегда должна висеть, — с чувством произнес он. — У моего папы всегда висели в шкафу брюки. Он их не надевал. Это ваша родня имеет привычку ходить в новом, — сказал он, чтобы чем-то задеть ее за живое.

— Потому что моя родня — не шантрапа!

— Твоя родня — неряхи. Ходят в новом, пока не задрипают.

— Послушай. А если бы залетело к Комаренке? — сказала мама, внезапно меняя направление разговора.

Это был убийственный довод. Отец не знал, что и сказать. А она между тем продолжала:

— Можно подумать, я истрачу их на себя. У меня полтора рубля на два дня осталось.

— Двадцать пять рублей на два дня будет сильно жирно.

— А я двадцатку отдам детям.

Это был еще один сильный аргумент. Тем не менее, отец и тут нашел ответ:

— А они нам сильно дают?

— У них свои семьи. Они молодые. Им не хватает. А папаша, видите ли, собирает коллекцию штанов в шкафу. У твоего сына сколько брюк?

— Пусть не треплет хорошие. Хорошие брюки должны висеть в шкафу. Пусть сам себе покупает. Мне нужны брюки.

— Господи! — лопнуло терпение у матушки. — Так есть же у тебя! Две новые пары! Ненадеванные! Для какого праздника ты их держишь? Что это за праздник такой, что нужны целых две пары штанов? Одну носи по будням, другую по праздникам. Как все нормальные люди. Что еще надо старику?

Тут позвонили в дверь. Оказывается, принесли пенсию раньше ожиданного. Такой уж день чудес выпал.

Когда ушел почтальон, мама выдала отцу традиционный рубль и сорок копеек. Пришлось ему тем и утешиться. Он тут же помылся и подался шляться по Киеву.

Обе заветные пары брюк продолжили висеть в шкафу.

Чудесный этот случай оказался последней улыбкой, последним подарком уходящей жизни. Вскоре пришла осень с дождями, слякотью и болезнями, из которых так и не выбрались мои старики.

Все не пойму, какого такого особого праздника ждал отец, чтобы надеть свой заветный костюм. Ни на мою свадьбу, ни на свадьбу сестры не надел. Какого же праздника он ждал? Прихода Мессии, что ли? А что? Может быть.

Вот прибудет — или прилетит (в голубом вертолете?) — словом, явится Мессия, и папа наденет свой самый праздничный костюм, сшитый из отреза, которым премировала его база Укркниготорга, и пойдет его встречать. И Мессия различит папу в нарядной толпе. И скажет: вот кто истинно ждал меня. И все другие, что тоже будут облачены во все лучшее, удивятся, даже возропщут в душе, а кое-кто и вслух: с какой стати этому человеку не в таком уж и красивом костюме особое внимание? И некто самый нарядный не удержится и обиженно спросит: ведь и на нас парадные костюмы, и мы тоже ждали тебя. А Мессия ответит на это: на вас, и в самом деле, красивые и нарядные одежды, спору нет, но они или новые, или надеванные. А на этом человеке — давние, зато ненадеванные. Ибо ждал он этого особого праздника более всех, и он его дождался.

Под конец еще два слова о переноске книжных грузов.

Как-то утром позвонили мне из почтовой доставки UPS, и вскоре я втаскивал в квартиру восемь пудовых картонных коробов с очередной моей книгой «Резиновый трамвай», отпечатанной в типографии небольшого городка в Массачусетсе. Поднимаясь на второй этаж с увесистым коробом, как было не вспомнить папу, который полжизни горбатился под тяжестью книг. Но я-то нес свои книги, где, между прочим, есть и о нем, таскавшим книжные грузы. Возможно, те, что носил папа, были получше, но свои-то таскать куда интереснее. Жаль только, мне не сразу стукнуло в голову надеть папин ремень. И не потому, что боялся надорваться. Мне важно было, чтобы папа как бы в этом участвовал.

Последние две пачки занес подпоясанный ремнем отца.

* * *

Об авторе: Яков Калманович Лотовский — писатель. Публиковался в журналах «Вопросы литературы», «Зарубежные записки», «Театр», «Радуга», «Слово-Word», «Вестник» и других изданиях в оригинале и в переводах на английский, немецкий, украинский, итальянский языки, а также на иврит.