ГАЗЕТА "ИНФОРМПРОСТРАНСТВО"

АНТОЛОГИЯ ЖИВОГО СЛОВА

Информпространство

Ежемесячная газета "ИНФОРМПРОСТРАНСТВО"

Copyright © 2007

Слава Полищук

Жизнь Вещей

…the echo of everything that has ever been spoken…

W.S. Merwin

(…эхо всего, что когда-нибудь было произнесено...

Мервин)

 

А.Д.

 

Слава Полищук — художник и литератор, автор многочисленных статей и эссе, а также двух книг прозы, в которых текст органично сочетается с графическим изображением. Картины Полищука находятся в музеях и частных коллекциях многих стран.
Эссе «Жизнь вещей» публикуется с сокращениями.

Жизнь вещей была длинной. Меняли их редко. Покупка холодильника, телевизора или дивана становилась событием, о котором долго помнили в семье. Не говоря уже о кроватях. Кровать покупалась раз и навсегда. Умирая, люди оставляли после себя мало вещей. Более пригодные донашивали близкие родственники. Смотря на свет через бабушкину простыню, мама говорила: «Еще послужит». И простыня служила, протираясь до дыр. Пуховые подушки и одеяла, скатерти и банные полотенца передавались из поколения в поколение. Если покупали что-нибудь для меня, то всегда произносили слово «навырост». Удлинение моих рук и ног было очевидным. Значит, брюки будут широки, пальто мешком, а рукавам быть подвернутыми. Когда мне было лет десять, шорник Иона сшил из жесткой цигейки ушанку. Зимняя шапка съезжала на глаза при каждом шаге и натирала на лбу красную полосу. Только когда я достиг совершеннолетия, она стала мне в пору.

Лучшим подарком после книги была пара нежно-голубого или цвета топленого молока нижнего белья.

Вещи выбирались не спеша. Материю внимательно прощупывали, растягивали в швах на прочность. Ботинки при покупке сгибали пополам, подошвой вверх, — не треснет ли. Все зонтики были черные, зимние шапки — каракулевые. Только трусам и майкам позволялось быть белыми или синими. Я не помню сломанных и выброшенных вещей на помойках. Вещи склеивались, зашивались, ушивались, перешивались, штопались, сбивались, паялись, подрезались, перелицовывались, надставлялись и расставлялись.

Но время или несчастный случай настигали вещь. Некогда «веселенький» ситчик или воздушный крепдешин расползался под пальцами. Дно кастрюли становилoсь черным, а чайник начинал течь. Когда распад материи приобретал необратимый характер, вещь превращалась в половую тряпку, коврик у двери, прихватку для горячей сковородки или плошку для корма курам, продолжая служить. Вещи служили так долго, что их уход был почти природным явлением, как листопад или выпадение зубов у ребенка. По возможности вещь украшала быт, но главной функцией оставалось служение. Даты покупок или потерь становились в один ряд с самыми значительными событиями. «Фанечка вышла замуж в тот год, когда мы купили холодильник, помнишь?»

***

Бушлат, валенки, телогрейка, пара сапог, шинель, парадная форма, повседневная гимнастерка, пилотка, летние ботинки, ушанка. Пожалуй, все. Особым изяществом вещички эти не отличались, но если кое-где подшить, то вполне сносно.

Я шагал в строю. Замерзшие за время долгого стояния ноги, наконец, стали отходить. Подошвы плашмя опускались на заледеневший плац, поднимаясь на 25 сантиметров от земли по уставу. Гимнастерка взмокла. Рукава шинели не гнулись. Из репродуктора неслась «Не плачь, девчонка...» Две пустоты, одна где-то в паху, другая возле мозжечка, начали движение друг к другу. При каждом взмахе и шаге пустота снизу, капля в каплю, собиралась в тонкую струйку и ползла навстречу верхней пустоте. Как по движению руки стрелочника, рельсы, лязгнув, перемещаются в указанном направлении, так моя голова по команде «Ра-аня-сь!» рванулась вправо, в сторону дощатой трибуны, припорошенной сверкающим снежком, скрипящим под сапогами переминающихся офицеров. Пустота заполнила меня всего. Пальцы разжались, вытянулись и опять туго собрались. Ладонь взлетела к виску. Рота шла без сбоев. Чувство единения, причастности к этой длинной кишке, колыхающейся в искрящемся, вибрирующем морозном воздухе, отлилось в тяжелый кирпич, какие мы хватали рукавицами и укладывали в штабеля, и заполнило глухую пустоту внутри меня, придав происходящему смысл и форму.

На выметенном плацу под холодным солнцем, низко стоявшем над крышей столовой, маршируя в последней шеренге, я стал гражданином.

Жесткий воротник натирал шею, полы шинели, хлопая на ветру, метались вокруг голенищ. Я молотил ногами по тонкому ледяному насту, думая только как бы не поскользнуться, не рухнуть под ноги сзади идущей роты, не наступить на блестящие задники сапог шагающего впереди. Ноги несли вперед. Шея почти свернулась, когда раздалось «Воль-ь-ну!» От мороза горели уши. И очень хотелось «отлить».

Настроение было приподнятое. Командир дивизии, уезжающий в Москву на повышение, остался доволен. Командир части приколет звезду майора. Командира роты представят к «капитану». Взводному — благодарность. Сержант, озверевший за последние «сто дней» в ожидании приказа, быстрее получит свои бумаги. А мы — кино в клубе.

Две праздничные котлеты на обед и дополнительный цилиндрик масла на ужин довершили дело. Впереди было обещанное кино. Прошел еще один день. И вроде бы ничего. Ночное дежурство выпало не на наше отделение. Спать буду в теплой казарме.

Рота строилась на поверку. Возле окна стоял командир взвода. Сжав кулак и согнув руку в локте, рубил воздух перед собой, что-то тихо напевая. Я снял ремень. Начищенная к параду бляха тускло светилась в тени нависающей верхней койки. Стащил гимнастерку. Обмотал портянки вокруг голенищ и поставил сапоги под табуретку. Сел на свою нижнюю койку, вытянув ноги в клеенчатых тапочках. Дневальный, поправив пилотку и зевнув, встал «на тумбочку». Дежурный лениво гаркнул: «Рота, отбой!». Но отбиться не пришлось. Выгнали нас по тревоге на плац. Темень, снег. Выскочили мы кто в чем. А тут полковник из штаба дивизии с проверкой. Не спится ему. Ходит перед строем в папахе: «Без шапок, суки! А если вражеский десант?» Какой десант. Мы кроме лопаты и лома в руках ничего не держали. Испортил день. С тех пор приказ — сапоги и шапку в казарме не снимать. Ну сапоги — ладно. А вот ушанка... Вещь удобная, теплая, но в казарме натоплено так, что даже в гимнастерке жарко.

На следующее утро дежурный прапорщик зашел в сержантскую, где я, склонившись над листом ватмана, выводил показатели успеваемости солдат-строителей. Я дернулся за шапкой. «Да ладно...» — буркнул тот. Сел на табуретку, снял фуражку и вытер пот со лба. Ржавое перо никак не ползло по бумаге, спотыкаясь и разбрызгивая тушь. Тушь воняла. Наверное, стухла.

А шапки так и таскали, пока не перешли на летнюю форму одежды.

***

Вещи теснились в комнатах и фанерных платяных шкафах. Их деревянные, кожаные и шерстяные поверхности хранили тепло, оставленное прежними владельцами. Вещи редко покидали свои места. Можно было не включать свет, чтобы сесть на стул или взять чистое полотенце с полки. По ночам вещи скрипели рассыхающимися дверцами.

Но время оседлой жизни кончалось. Тяжелые добротные вещи, служившие десятилетиями, оказались слишком большой обузой. Вещи оставались в брошенных комнатах, сиротливо грудились возле помойных баков, перекочевывали в квартиры соседей, знакомых и чужих. Но не только переезды с места на место были причиной. Еще раньше моя жизнь переместилась в мастерские. Устойчивость кожаного дивана, ученость письменного стола с множеством ящиков, легкость венских стульев утратили свою значимость. Я научился обходиться без них. Погоня за линией, пятном, цветом навсегда заслонила бытие вещей. Зыбкий чад образов и неистребимое желание удержать ускользающие ощущения затмили трезвый быт.

Прощай буфет — фанерная крепость. Две готические башни, соединенные мостом полок. В правой башне на тарелке всегда лежал хлеб, укрытый салфеткой.

Мальчик Миша Бородицкий, приехав со своей мамой, тетей Соней, сестрой деда, из эвакуации летом сорок седьмого, спросил: «Дядя Наум, а хлеб у вас есть?» Когда дед Наум открыл буфет и, вынув буханку белого хлеба, стал нарезать большие ломти, мальчик бросился на дощатый пол. Он смеялся и перекатывался со спины на живот. Бабушка сделала знак, и все вышли, чтобы мальчик смог поесть, не стесняясь голода. Прощайте широкие белые простыни, пахнувшие сухим теплом. Прощайте накрахмаленные, отглаженные скатерти, тяжелые шторы, легкие тюлевые занавески. Тонкого стекла стаканы в тяжелых стальных подстаканниках, пуховые перины и подушки, трофейные обеденные сервизы, тяжелые мельхиоровые ножи, ложки и вилки в синем ящике с потертыми углами, габардиновые костюмы и пальто, люстра под оранжевым матерчатым абажуром. Прощай диван, на котором умер дед Наум. Я оказался слишком далеко, чтобы забыть вас.

***

Серый Manhattan отражается в неподвижной Восточной реке. Сырое небо зацепилось за иглу Empare Staтe. Плотно сжатые жалюзи не пропускают солнце, храня прохладу комнат. Теплые капли срываются с решеток кондиционеров. Автобус проскакивает пустынную Madison. Темные окна дорогих магазинов, бледные, закутанные в меха манекены, гладко причесанные, мускулистые продавцы мужского белья. Одинокие посетители французских ресторанов. Скучающая кассирша в шоколадной лавке.

На углу Madison и 82 Street в тени дома спит на складном стуле торговец сумками. Рядом такой же пластмассовый стол, заваленный товаром. Покупателей нет. «Если кто-то возьмет сумку, он даже не проснется», — всегда говорит Ася, когда мы проходим здесь. «Проснется», — всегда отвечаю я. Короткая тенистая улица, заставленная особняками, выходит на 5 Avenue, к ступеням Metropoliten. Фонтаны по сторонам лестницы не действуют, лишив неподвижный воздух звука струящейся воды. Горячая ручка двери. Покупаю билет. Напротив, заложив руки за спину, стоит Римма. На ней синий мешковатый форменный костюм смотрителя залов, белая рубашка, темно-бардовый галстук и черные ботинки. Мы приехали одновременно, десять лет назад. Тогда Римма делала иллюстрации к детским книжкам. В этом году Римма выходит на пенсию, после десяти лет стояния в залах. «Тичишь?»- спрашивает она. Несколько секунд вслушиваюсь в слово. Ну конечно! Неправильный глагол, а шипение на конце из родного. «Нет, — с облегчением выдыхаю я. — Лето». К Римме обращаются с вопросом, и она отворачивается.

Сразу за спиной Риммы начинаются залы римской и греческой скульптуры. Никого нет. Все залито солнечным светом, льющимся из высоких окон. Хочется закрыть глаза и сесть в углу у теплого мрамора. Горячее пятно нарушает гармонию света и камня. Пожилой господин в летнем костюме дотрагивается до терракоты вазы. Я и сам так делаю, когда никого нет.

На нем коричневые ботинки. Матовая кожа Berluti со знаменитой патиной навсегда согрета солнцем, поднимающимся над городком Senegalia. Их круглые и квадратные носы отполированы руками, обернутыми в нежную венецианскую ткань. Их поверхность умащивают маслами, как тело бессмертного фараона, готовя к вечной жизни. Маленький магазинчик на Madison, где в полумраке на широкой полированной доске полки стоят туфли Berluti. Редко по два, чтобы взгляду было свободно. Может быть, прохожу в неподходящее время, но я никогда не видел, чтобы ботинки покупали. Среди моих знакомых нет никого, кто бы носил туфли от Berluti. Их никогда не оставляют в пустых коробках, в шелухе оберточной бумаги, когда покупают новую пару. Их никогда не увидишь возле мусорных баков, стоптанными и брошенными. Вежливый продавец сопровождает меня внимательным взглядом. Кажется, что он приставлен охранять ботинки и туфли от покупателей, их взглядов, касаний, попыток одеть. Я бы хотел написать об этих туфлях что-нибудь значительное. Но я ничего не знаю об их жизни.

***

На первые заработанные деньги в Комбинате Изобразительного Искусства я купил куртку…

Когда покупал, была она в самую пору. Но быстро вытянулась и стала великовата. Поэтому я часто стирал ее. После стирки куртка уменьшалась до моего размера, но лицевая сторона износилась, обшлага рукавов замахрились, а голубая фланелевая подкладка стала грязно-охристой. Кнопки тоже сломались, и пришлось пришивать пуговицы и прорезать для них петли. Но даже в весьма потрепанном виде несколько дней после стирки она была хороша. Я натягивал куртку, поднимал воротник и чувствовал себя прекрасно. Летом я поехал в Новгород.

В то утро я тащил два ведра воды по каменным ступеням башни Георгиевского собора Юрьева монастыря. Вода плескалась и переливалась через цинковый край, быстро высыхая на теплом камне. Лестница вела под самый купол, на леса. Я был один. Сквозь узкие прорези в стенах ветер с Волхова залетал в башню, шевеля сухие стружки, клочья серой изоляционной ваты и куртку на гвозде. Было очень тихо. Птицы сюда не залетали. Только иногда полоснет по фреске узкая тень от крыла коршуна, парящего над куполами и высматривающего добычу внизу. Я лег на телогрейку и стал рассматривать живопись. Уже месяц мы работали в башне. Неровная штукатурка, покрытая охрами, которые художник копал прямо у собора, на берегу озера. Восемьсот лет никто не дотрагивался до этой живописи.

Мы занимались укреплением фрески, во многих местах отошедшей вместе со штукатуркой от кладки. Длинный конец клизмы вставляют в отверстие в стене и медленно заполняют раствором «карман» — пустоту между стеной и штукатуркой. Потом ставят распор между стенами, чтобы прижать фреску.

Я простучал стену. По ухающему звуку и мягкой податливости поверхности определил место «кармана». Первые две клизмы вошли легко. Я простучал опять. Звук не изменился — пустота. Набрал еще одну и влил раствор в отверстие. Простучал. То же самое. Раствор уходил вниз или в сторону и где-то скапливался, и я не знал где. Полость соединялась с другой полостью тончайшими каналами. Когда я медленно выдавливал четвертую клизму, краем глаза заметил, как поверхность в полутора метрах от меня задышала и начала вздуваться. Я же слушал это место, и оно не звучало пустотой! Невидимые трещины раздвигались, отрывая фреску. Под руками ничего не было. Телогрейка валялась далеко, не дотянуться. Я сдернул куртку с гвоздя, скомкал и приложил «подушку» к стене. Прижимая куртку плечом, острой деревянной палочкой сделал отверстие. Раствор плеснул на меня. Я стоял на коленях, прижавшись к стене. Высвободив руки, подвинув ногой ведро поближе, стал замывать стекающую жижу. Вода лилась на живот, по брюкам проникая в ботинки. Шея затекла, колени онемели, а пустота продолжала выдавливать из себя раствор. Наконец штукатурка легла на кладку. Убрав грязный ком от стены, замыл еще раз и поставил распор с прокладкой из серой ваты.

Сел на доски. Вытянув затекшие ноги, я смотрел на фреску. Умытая, она сияла, как будто художник только закончил работу по мокрой штукатурке. Вытянутые бородатые лица местных святых. Восемь веков молчания.

Я спорол пуговицы, давно не работавшую молнию, жесткие манжеты и еще долгое время вытирал кисти мягкой фланелью подкладки.

***

С брюками было совсем плохо. Те, что продавались в магазинах, носить было невозможно. Как-то я полез в чемодан, где хранились ненужные вещи, и нашел папины белые парусиновые брюки. Он носил их в конце 50-х. Хотя «ненужные вещи» — это из сегодняшнего дня. Если одежда не носилась, ее складывали «на всякий случай» или «на черный день». Штаны оказались мне впору. Их можно было не гладить. Слегка помятые, они становились еще привлекательнее. Такие в Нью-Йорке висят в самых модных лавках. Но возраст штанов брал свое.

Два года я носил парадные солдатские брюки, почти не снимая. Ничего не топорщилось, даже цвет не беспокоил. Но коленки отвисли, и сзади появился предательский блеск. Я решил, что одену их в Пушкинские горы. Материал был плотный — ветер не продувал.

Поездку придумал Леша Афанасьев. Мы познакомились за несколько лет до этого в Художественном училище. Он часто заходил в Фонд училища, где я подрабатывал. Мы учились на одном курсе, но на разных отделениях. Лешка был младше меня. Я только что вернулся из армии и сильно заикался. Лешка, представляя меня своим подружкам, говорил: «Не обращайте внимания. Он в танке горел». Думаю, что, поглядев на мои солдатские ботинки, такого же происхождения брюки и вытянутый свитер, они действительно верили его словам. Рядом со мной Лешка выглядел принцем крови. Таких брюк, узких, с множеством карманов, из какого-то таинственного белого материала, не было ни у кого. Он признался, что сшил их сам из стратегической ткани. Мы виделись почти каждый день в училище, а вечерами сидели в кофейне на Колхозной или тянули густой горячий шоколад в «стоячке» на Пушкинской площади.

До Пскова добрались на поезде, а там автобусом до Святых Гор. Лешка любил эти места: пушкинский музей в Михайловском, Петровское, Тригорское. Удивительно он читал Пушкина. Не стихи, нет. Леша знал на память письма, какие-то записки разным людям, пометки на полях. Он читал их с именами, датами. Иногда мне казалось, что он выдумывал их сам.

В заваленной снегом двухэтажной монастырской гостинице, в комнате на десять коек, восемь из которых пустовали, я читал вслух Большую Элегию Джону Донну. С улицы доносились голоса. Гейченко, сидя на телеге, одной рукой дергал поводья, а пустым рукавом прижимал газету. Лошадь упиралась, колеса буксовали в сугробе. Подошли мужики и вытянули телегу на укатанный снег. Стало очень тихо. Только звякала алюминиевая кружка, прикованная цепью к баку с питьевой водой в коридоре. Леша рисовал свои маленькие картинки очень мягким, графитным карандашом. Ровно затушеванные плоскости становились молчаливыми интерьерами и пейзажами, всегда без людей. Никогда ничего не намечал, а начинал с любого места.

А брюки все-таки не выдержали. Лопнули сзади по шву, когда съезжал с горы в Тригорском. Я их зашил, но, вернувшись в Москву, больше не носил.

Тогда Леша сказал: «Сошью тебе штаны». И сшил. Так же как рисовал — без примерки, сделав с меня пару набросков. Он принес штаны ко мне в мастерскую — низкий закуток, образованный поворотом лестницы между первым и вторым этажами. Лестница была такой длинной, что кто-то решил сделать остановку. У меня было пол-окна и круглая плитка со спиралью, на которой я варил кофе. Штаны оказались точно по мне. Мы сидели на пустых винных ящиках, ели копченую скумбрию с черным хлебом и запивали пивом. Носил я Лешкины брюки недолго: опрокинул на себя банку с черной тушью. Тушь пропитала стратегический материал насквозь.

Год назад Лешка перестал отвечать на письма. Я даже обиделся. Как-то набрал его имя в интернете. На экране появилась фотография в черной рамке. И две даты. Вторая была годичной давности.

***

Новогодние праздники прошли незаметно. Наверное, потому, что тепло. Витрины дешевых лавок завалены вещами, крикливо выставившими себя на продажу. Дорогие магазины неспеша рассказывают свои истории.

Я всегда мечтал о кожаной куртке. Но их не продавали. Только летчики носили такие, с всякими ремешками и стальной молнией. Потом все появилось, но было очень дорого.

С ботинками везло больше. Солдатские, тонкой кожи, точно по ноге, — я носил их несколько лет. Однажды после лета они просто не налезли. Усохли, что ли. Перед самым отъездом Ася купила в ГУМе коричневые, кожаные, на толстой рифленой подошве ботинки. Два ряда частых дырочек с металлическими ободками, потом стальные крючки, за которые цеплялись шнурки, плотно стягивая голенища вокруг ноги. Прошитые двумя рядами коричневых ниток, ботинки служили мне все эти десять лет и в дождь, и в снег. Кожа оставалась такой же упругой и прочной. Царапины и складки на сгибах придавали им только больше благородства. Но однажды я почувствовал сырость в левом ботинке. Снял, перегнул подметку и увидел трещину. Неожиданным это не было. Давно уже, когда носил ботинки к сапожнику подбивать каблуки, замечал, что подметка в середине стала мягкой. Надавливая пальцем, не встречал каменного сопротивления, как бывало раньше. Я продолжал их носить в холодную и сухую погоду. Но трещина стала видна с боков. Подметка лопнула пополам.

Так мечта о куртке и жила во мне. Затаившись, иногда давала знать о себе грустным томлением, если я видел на ком-то предмет своего желания.

Я сразу увидел ее… Ну, висит. Чего только здесь не висит. Иногда я подхожу, смотрю, щупаю. Ну да, то что надо. Но цена... Цена на них никогда не снижается. Конечно, есть и дешевые. Но это не то. А тут висят, всего три. Под табличкой «sale». Темно-коричневого цвета, кожа толстая, не гнется. И запах тот, старых летных курток. Молния стальная. И прошита где надо. Ася говорит: «Ну иди, одень. Я хоть посмотрю». Одел. Замок взлетел под самое горло. Тугая кожа плотно обхватила грудь. Но я знаю — разносится, появятся с мягким блеском складки на сгибах. Ася говорит… Вернее, ничего не говорит — улыбается. «Не коротковата? Прикрыть бы сзади. Все-таки не шестнадцать лет». «Ну хочешь? Бери».

Продавец поздравил с покупкой, вежливо кивая. Я вышел, легко перебросив черный фирменный мешок через плечо, за спину, удобно держа блестящий крючок вешалки.