ГАЗЕТА "ИНФОРМПРОСТРАНСТВО"

АНТОЛОГИЯ ЖИВОГО СЛОВА

Информпространство

Ежемесячная газета "ИНФОРМПРОСТРАНСТВО"

Copyright © 2010

 


Амирам Григоров



Гирька, похожая на каштан

Следующая станция курдская! И тут же видишь эту курдскую станцию, подъезжает поезд со стуком и свистом, а на перроне курдиянки, замотанные в платки, продают вишневые палочки. Маленький город мелко посыпан пылью, похожей на виноградную пыльцу, которая пляшет в восходящих струях воздуха, тепло, так тепло, но уже паучки перелетают свою Вселенную, отпустив радужные нити по ветру, и оттого начинаешь понимать, что осень уже наступила. Осень это пора жареных каштанов, дорогой.

Купили мы по пакетику этих каштанов, горячих, надтреснутых каштанов, от которых валит пар, потому что холодно, редкий холод для наших краев, идем себе, гуляем, никого не трогаем. И видим, Омарик стоит на углу улицы Кецховели, заметил нас, но отвернулся, делает вид, что не увидел. Бежать уже поздно, он догонит, он взрослый, а мы дети, отнимет каштаны, но будем идти дальше. Нет, подожди, давай выбросим и растопчем, чтоб ему не досталось, слушай у меня в портфеле пахнущая селедкой гирька, которую мы утащили в магазине “Азрыба”, помнишь, гирька с талией, к которой я привязал веревку, если ее достать и крутить, Омарик не подойдет – заочкует, я его знаю, он только на мелких рыпается, а так он овца, мне папа говорил.

Папа приехал, он веселый, от него вином пахнет, в костюме, на рукавах красивые брошки с розами, снимает их, видя, что я смотрю на них и дарит – ему ничего не жалко. Слово необычное – запонки, запомни, запонки.

Лиля, а у меня есть запонки, мне отец подарил, с розами. Лиля рыжая, у нее волосы как медная проволока, которой моя бабушка натирает сковородки, тоже медные – старые, такие же, как она сама. Папа у Лили врач, он умер. Умер, что это такое? Это уехал, далеко-далеко уехал, и не вернется больше. Мой папа тоже уехал.

– Нет, твой папа сидит. Что это значит? Мама говорит, что мне нельзя с тобой дружить.

Станция курдская! Курды жили у нас, на соседней улице, у них была куча детей, и они были нищие. А мы нищие? Мы обыкновенные.

А вот и дом наш – до него надо немного пройти, пять или шесть домов миновать, вот он, наш дом, улица Павлова, яблони старые три штуки, и груша одна. Одна единственная, она не наша, но какие вкусные у нее плоды – в сто раз лучше наших яблок, может, и в тысячу. А за домом – чьи-то огроды, сады, а надо всем – гора Машук, похожая на обернутый в зеленую фольгу шоколадный трюфель.

Реббе Элигулашвили любит трюфели, один трюфель – один стакан «армуды» с чаем. А мы смотрим, как он пьет чай, сосредоточенно, аккуратно ест трюфель, посасывает его, зубов у него нет, а пальцы темные, как корни дерева. Внутри каждого трюфеля – орешек, но реббе не может его съесть, и около него на столе – небольшая кучка орехов. Реббе думает о чем-то, мечтательно глядя вверх, не смотрит на нас, «армуды» дымится, потом он опускает глаза, замечает, что мы глядим на него, улыбается и достает из коробки трюфеля, нате, ешьте, говорит. Мы берем по одной штуке, держим в руках, есть неудобно, шоколадные конфетки тают, тают, исчезают на глазах.

На глазах отчего-то пелена, ничего толком не разглядеть, и воздуха не хватает, тянет тебя куда-то наверх, а вот ты и выходишь на свет, это же море, ты бы в море, а теперь все видно, теперь и звуки появились, и много-много света. Столько света бывает, только если в нашем Баку выпадает снег – кругом слепящий свет, такой, что смотреть больно, правда, не каждый год такое удовольствие. А в тот год, когда снег у нас выпал, Габо Элигулашвили умер, и мы с дедом пошли в его дом, и я всю дорогу думал, как должны выглядеть его мертвые глаза, и боялся идти, но деду не говорил, и когда мы вошли в дом, я даже зажмурился, дом был до краев полон плача, как стакан «армуды» – чая, но когда я открыл глаза, то не увидел ничего страшного, был только лежащий на полу небольшой сверток полосатой материи, в который превратился реббе, а вокруг него горело множество зажженных свечек.

Как будто созвездие маленьких звезд над Машуком, куда мы поднимались с братом – брат толстый и лысый, а я маленький, хотя он младше меня на два года, совсем непонятно, как это он быстрее меня вырос. Но я не прощу ему никогда, что он сбежал, оставив меня на груше, потому что я не смог спрыгнуть, зацепился штанами, и хозяин груши, казак, поймал меня и отлупил ремнем, но я не плакал, потому что было стыдно – воровать нехорошо, и сказал мне дед, что ты сын своего отца, яблоко от яблони, а мне не нужны наши яблоки, они никуда не годятся, только разве на компот, а вот груши, соседские груши – совсем другое дело. Но брать их было нельзя, нужно просто пойти на базар и купить, ведь мы же не нищие, в конце концов?

Как эти наши соседи, у которых куча детей, и все голодные, они курды, говорила мама, и с ними не надо дружить. А я и не хочу – мне хочется дружить с Лилей, красивой рыжей девочкой из дома напротив. Они ашкеназы, не так давно переселились к нам, и я видел, как папа забирает ее из школы, папа у нее маленький, не то что мой, огромный, но лилин папа – доктор, а мой «уголовник», но я не верю, что такой большой мой папа может стоять в углу, да и что ему там делать?

– Папа, а на меня напал Омарик, когда мы с Яшей гуляли в молоканке!

– Ты чего, Омарика боишься? Ты что, не мой сын? Дай ему гирей по морде!

А гири были в полуподвальном магазине напротив бакинского Дворца Ленина – там продавали молотки и гвозди, а гвоздей было множество разных видов – от больших, похожих на карандаши, до крохотных, сапожных. Продавец был дядя Натан, полный, круглый, краснолицый, в жилетке и ермолке, похожий на воздушный шар. Он взвешивал гвозди на весах с двумя чашами, уравновешивая гирьками. Мы с дедом зашли в магазин, дед купил сапожных гвоздей, и они с Натаном принялись о чем-то долго разговаривать, а я смотрел на гирьки, стоявшие, как разобранная матрешка, по размерам, начиная от самой здоровенной и до самой маленькой, крохотной гирьки, и эта гирька мне так понравилась, что я взял ее и спрятал в карман. А потом пришел еще покупатель, и дядя Натан принялся взвешивать, а маленькой гирьки нет, и он стал шарить по столу, а потом искать за прилавком, кряхтя и одышливо дыша, периодически выглядывая оттуда, и его расстроенное лицо стало совсем багровым, а мне стало стыдно и жалко Натана, но я не мог подложить гирьку обратно, не мог, не мог.

Ведь гирьки уже нет, а вместо нее остался жареный каштан, и я расколупываю его ногтями, темными от сажи, и все никак не могу раскрыть, чтобы извлечь сладкую сердцевину. Да кто так делает, смотри как надо, говорит Омарик, эх вы, даже не умеете каштаны шелкать, берет мой каштан и разламывает, обжегшись, помахав в воздухе рукой, достает каштановое ядро и дает мне. Я говорю Омарик, хочешь каштаны? Он морщится, говорит, нет, не люблю, но я беру и отсыпаю часть их из кулечка в карман омарикиной куртки. Тот ворчит, но вскоре достает один и начинает его ломать. Так и идем по улице Кецховели, поедая каштаны, только Омарик, невысокий, худой подросток, с одной седой прядью у виска, которая у него от рождения, а я большой, полный, сорокалетний, и Омарик смотрит на меня снизу вверх и улыбается чему-то, а я думаю, как странно, что наш с ним маленький город мелко посыпан пылью, похожей на виноградную пыльцу, которая пляшет в восходящих струях воздуха, тепло, так тепло, но уже паучки перелетают свою Вселенную, отпустив радужные нити по ветру, и оттого начинаешь понимать, что осень уже наступила. А мы идем к вокзалу, куда со стуком и свистом прибывает поезд, где стоят курдиянки в платках, со своими вишневыми палочками, и пора просыпаться на Курской, и пора выходить, и ты только тогда начинаешь понимать, что вся твоя жизнь это всего лишь путь во мраке, в подземном поезде, движущемся по кольцу.