ГАЗЕТА "ИНФОРМПРОСТРАНСТВО" | |||||||
АНТОЛОГИЯ ЖИВОГО СЛОВА |
ГЛАВНАЯ | АРХИВ АНТОЛОГИИ ЖИВОГО СЛОВА | АВТОРЫ № 5 (106) 2008г. | СТОЛИЦА | ЗАГРАНИЦА | ПОБЕДА | СВОБОДА | БЫЛЬ |
МАСТЕР | ЭКРАН | СЛОВО | ЛИЦА | ЭМИГРАНТЫ | ПУТЕШЕСТВИЯ |
|
Ежемесячная газета "ИНФОРМПРОСТРАНСТВО"Copyright © 2008 |
Воспоминания Риммы Казаковой повествуют о самых первых днях Великой Отечественной войны, увиденных глазами восьмилетней девочки. Негромкие, неюбилейные, очень искренние строки известного российского поэта публикуются впервые.
22 июня 1941 года, когда объявили, что началась война, я обрадовалась. И первым делом подумала: «Как хорошо, теперь не надо отдавать заячий костюм!» В школьном спектакле, которым самые младшие завершали учебный год, я играла седьмого положительного зайца и получила пошитый из белой простыни шикарный костюм — балахон с заячьими ушами. После спектакля я его куда-то спрятала, да так и не нашла. Мысль о том, что начнется учебный год, и костюм с меня спросят, отравляла мое существование. Кроме того, в нашем ленинградском доме на Кирочной жил очень противный мальчишка Горка Сметанкин, года на три старше меня, отъявленный хулиган. Этот жуткий парень влюбился в меня и всюду подкарауливал. В ту пору в кинотеатрах шел фильм «Запоздалый жених». В одном из эпизодов жених-грузин преподносит невесте-грузинке букет и говорит с придыханием: «Маро, я вас люблю!» Горка, который, в отличие от приличных домашних детей, ходил на все фильмы и перенимал все, что ему нравилось, мучил меня; время от времени выскакивая из какой-нибудь подворотни или темной дворовой арки, протягивал нечто, что от страха я разглядеть не могла, и вопил, закатывая глаза: «Маро, я вас люблю!» Жить стало абсолютно невыносимо и опасно. Я подумала: «Раз война, может, этого проклятого Горку Сметанкина убьют — и точка!»
Итак, началась война. Взрослые были очень серьезные, опечаленные, и я поняла: надо сделать что-то такое, чтобы они перестали напряженно молчать и грустно переглядываться. Я взяла бидон и пошла за керосином через дорогу с множеством машин и трамвайными путями. Это было строжайше запрещено: мне было восемь лет, и я считалась совсем маленькой. Я принесла керосин и почувствовала себя человеком, выполнившим свой долг. Это был мой вклад в противодействие непонятному расстройству взрослых. Но мама не обратила на мой подвиг никакого внимания.
Семья Казаковых: Федор Лазаревич, Софья Александровна, сын Владимир и дочь Римма (в центре внизу). Белоруссия. 1930-е годы |
Отца в тот день не было дома. Он уехал в Крым на отдых, к маминой родне. Отец не раз говорил, что скоро будет война. Как человек военный, воевавший в гражданскую и финскую, он, уж конечно, знал, о чем говорил. И все же поехал в город Севастополь, где я родилась, не опасаясь, что война застигнет его далеко от дома, от нас, детей, и мамы. Типичный русский человек — веселый, удалой, слегка бесшабашный — отец всегда, особенно в разговоре с нами, детьми, строил прогнозы быстрого и безболезненного исхода смертельной схватки с германским фашизмом. Должно быть, поэтому война не казалась мне безысходным горем. Наоборот, я свято верила, что, чем быстрее грянет война, тем скорей мы разобьем фашистов, и наступит время, когда не будет денег, а будет много конфет, мандаринов и яблок... И настанет коммунизм.
Перед самой войной мы жили хорошо. Я носила красивую матроску по праздникам и меняла платья в будни — у меня их было несколько. На Новый год, Первое мая и ноябрьские праздники мама вытаскивала с верхней полки высокого, вмонтированного в стену шкафа шоколадные конфеты и фрукты. Да и в обычные дни еды хватало, особенно вкусной была она по выходным, когда на примусе в кухне жарили любимые котлеты с макаронами. Специально для отца мать готовила перловую кашу со шкварками и картофельные драники. Отец родился и вырос в Белоруссии и остался верен кулинарным пристрастиям своего детства.
Он любил, когда мы, уже отобедав до его прихода со службы, залезали ложками в его тарелку и делили с ним его особый, «отдельный» обед. Нас баловали, давали нам деньги на кино и конфеты, и мы покупали круглые вафли с мороженым и леденцы у кинотеатра «Спартак», перестроенного в советские годы из немецкой кирхи. Потом, когда к нашему государству присоединились прибалтийские республики, в городе появились конфеты в шикарных обертках. На многих было написано по-иностранному: «Laima». Съев конфету, мы делали из бумажек фантики и азартно играли, обдирая коленки о натертый паркетный пол коридора.
...Приехал отец. Его собранность и энергия еще больше убедили меня, что ничего страшного не произошло. Война застала его в доме маминых родителей. Дедушка, услышав грохот, пробормотал: «Опять учения...» — и подошел к окну. Через секунду в его грудь ударили десятки стекольных осколков: окна вылетели от взрывной волны. И все поняли, что это не учения. Севастополь бомбили, неподалеку упала бомба. Отец сразу отправился в военкомат, и ему помогли немедленно вернуться домой. Бреясь в ванной у кривоватого, перекашивающего все, что в нем отражалось, зеркала, он рассказывал маме об обстановке — какие города бомбят, куда прорвались немцы.
— Пап, ты на фронт? — спросила я.
— Не сразу, наверное, но, в общем-то, конечно...
Увидев, что я сникла, отец перестал бриться, посмотрел на меня молодыми, умными, серыми, чуть сощуренными глазами, привлек к себе. Одна щека и часть верхней губы у него были в мыле. Через плечо — вафельное полотенце. На ногах хромовые сапоги, над ними — полукруглые, как ручки у сахарницы, галифе.
— Да ты что? Расколотим их, гадов! Помнишь, что я тебе говорил? Как в моей любимой песне поется:
«Одержим победу!
К тебе я приеду
на горячем боевом коне...»
Я, конечно, моментально поняла — и одержит, и приедет.
«Вот будет здорово, когда все так и произойдет! — подумала я. — И он с войны вернется, и старший брат, и про костюм зайца все забудут, и Горка Сметанкин куда-нибудь денется, и будет много конфет в красивых бумажках. Бесплатных! И все будут веселые и счастливые.
Потянулись первые военные дни, которые мало чем для меня отличались от довоенных. Отец занимался формированием боевых соединений, мать ходила на работу в военное училище; как и раньше, я гуляла во дворе вместе с соседскими девочками, — если мальчишек не было поблизости, в шляпке василькового цвета с зубчатыми полями, похожей на корону, из-за которой сама себе казалась принцессой и красавицей. Младший брат, еще не отучившийся сосать соску, проводил большую часть дня на коленях у няни, смирной деревенской девушки, работавшей у нас и по вечерам учившейся в школе. Старший брат, шестнадцатилетний, пропадал в своей компании, а по вечерам, когда отец появлялся дома, ныл, чтобы его взяли на фронт.
Взрослым все время было некогда, они уставали, допоздна что-то бурно обсуждали, наспех уложив нас спать. Иногда мне становилось невыносимо грустно, и я шла в комнату родителей, смотрела на их кровать с никелированными шишечками, на потертый коврик с замысловатым орнаментом над постелью, на отцовскую старую гимнастерку со шпалами в петлицах — и успокаивалась.
Я любила отца, была к нему особенно привязана, наверное, потому, что в самые ранние мои годы мама болела, и первые руки, которые меня пеленами и укладывали спать, были руками отца. Они у него были небольшие, мягкие, осторожные, — у этого батрака, работавшего с восьми лет, потом рабочего порохового завода, в девятнадцать неполных лет навсегда связавшего себя с армией. До революции он, естественно, не мог получить образования, но отличался здоровой смекалкой, трезвым и ясным разумением, которые подчас служат не худшим жизненным стержнем, чем книжные знания. После гражданской войны послали его в школу для отвоевавших красноармейцев. Спросили, сколько классов окончил. Соврал, что четыре. В пятом классе, куда отца определили, шел урок арифметики. Учитель посадил его на первую парту и велел извлечь квадратный корень. Отец долго мусолил карандаш, не понимая, чего от него хотят. Потом глаза его наполнились слезами обиды, и он, не вытерпев, стал требовать объяснения: какой такой корень надо ему извлечь. Без инструмента. Да и откуда... Учитель рассмеялся и пересадил самозванца в первый класс, чего тот и заслуживал. Позже отец долго и всякому учился — составлял конспекты и заучивал наизусть, изучал марксизм и военное дело, вникал в Диккенса и Маяковского. Но, какие бы знания он ни приобретал, житейски смекалистая, здоровая первооснова его натуры всегда преобладала над книжным учением. И, может быть, именно поэтому мама, вышедшая из более интеллигентной среды, закончившая десятилетку и начавшая свою трудовую деятельность с работы пионервожатой, — под ее началом был отряд недавних беспризорников — все же оставалась «при отце», безмолвно подчиняясь природному его таланту и признавая его главенство.
И когда в один темный ленинградский вечер отец сказал: «Надо собирать детей, тут от Дома Красной Армии эвакуируют ребятишек. Надо отправлять... Мало ли что... Артобстрел уже начался...», — мать ничего не ответила, открыла швейную машинку и села шить нам дорожные мешки.
Мать шила, стучала машинка, а отец ходил по комнате взад-вперед, морща лоб и сцепив руки за спиной, и мною начинала овладевать тревога.
Я вдруг вспомнила шутливые семейные рассказы о том, как мама, молодая и красивая, в какой-то глуши, где служил отец, боялась заводить еще одного ребенка, то есть меня, и как этого желал отец. Мать капризничала, требовала яблок, и отец седлал тонконогого гордого Орлика и скакал в городок за яблоками. Но матери уже не хотелось яблок, — она хотела картошки, печеной на костре. И в лесном захолустье полыхал костер, отец, стирая пот с сосредоточенного, чуть рябоватого лица, прутом ворочал картофелины, чтобы пеклись равномерно. В этой глуши я росла, научилась сидеть на лошади раньше, чем встала на кривоватые толстые ножки, вместо молочных смесей, которых тогда и в помине не было, мяла беззубым ртом шматок деревенского сала и в год весила пуд.
Мы жили в военном гарнизоне, это был мой первый мир, и красноармейцы — первыми людьми моего мира. В свободное время они таскали меня на руках, баловали дочь своего командира, и я долгое время думала, что других людей, кроме красноармейцев, на свете вовсе не бывает. От этого совсем еще рассветного времени жизни осталось родственное доверие к армии, приязнь к прозаическим запахам сапог и шинельного сукна.
Полы в нашем доме были некрашеные, их мыли голиком и скребли ножом. Обстановка самая простая, — так и стоит перед глазами облупленный шкафчик, закрывавшийся на черный крючок, где помещалось все: посуда, хлеб, отцовская планшетка, военные карты, мои нехитрые игрушки...
Мать шила, выгнув свою белую беззащитную шею над машинкой, отец уже не ходил — почти бегал по комнате. И вдруг его прорвало:
— Ну что ты, холера чертова, ни слова не скажешь?! Ты что, не понимаешь, что мы детей о-т-п-р-а-в-л-я-е-м! Отправим — и все. И когда там война кончится... Ну... не соглашайся, возражай, спорь со мной! Скажи, что не надо! Молчишь...
Мать повернула к отцу белое лицо, из которого, казалось, кровь ушла куда-то насовсем. Ничего она не могла сказать. Ее просто не было. Безумный, затравленный взгляд. А я еще подумала: «Чего это она?..»
— А-а-а, — махнул рукой отец. И тут глаза его наткнулись на меня. И в глазах появилась какая-то надежда.
— Слушай, ну вот ты ... Ты уже большая девочка. Во второй класс перешла. В драмкружок ходила. Стихи на олимпиадах читала. Ну, доченька, ну, скажи, поедешь в эвакуацию?!
Голос его срывался, глаза влажно блестели.
А я, спокойная, по-прежнему — ни-че-го! — не понимала, даже была раздражена настойчивыми нотами в его вопросе. Готова поломаться, как всякий ребенок, любимый и знающий, что он любим. Я подняла на отца глаза, которые все называли отцовскими: так они были схожи с его глазами, чуть косо поставленными на скуластом лице, — и недовольно возразила:
— Но это же ненадолго, ты сам говорил. И потом: там, наверное, будет хорошо, за городом, много детей... Это же — как пионерский лагерь. А мы этим летом еще никуда не ездили отдыхать...
Ф. Л. Казаков — военный комиссар Свердловского района Ленинграда в послевоенные годы |
Отец вдохнул, покачал головой, подбородок у него стал железным, взгляд заледенел. Он вышел из комнаты.
...Провожали нас, меня и младшего брата, через два дня. Это было своевременно. Все эшелоны, уходившие из Ленинграда, сильно бомбили. Малая Вишера, куда нас вначале хотели везти, уже была отрезана. Война неумолимо катилась на восток. Но это знали взрослые, а многие дети плакали у автобусов — не из-за войны, а из-за разных пустяков: кто не выспался, кто любимую игрушку забыл, а кто просто маленький, очень маленький.
Мне же было любопытно, интересно от предвкушения перемен. Я, братишка и папа с мамой, подъехали на машине к автобусам, которые должны были доставить всех на вокзал, чтобы погрузить детей в эшелон. А уж поезд повезет нас на Урал, дальше от родного города, от родителей, от войны. Мы стояли у автобуса, мое настроение все еще оставалось радостным, почти лучезарным. Но какая-то тень словно бы надвигалась на эту детскую безвинную беспечность.
Мы стояли, глазели по сторонам, на другие семьи, на то, как они обещали друг другу писать и планировали скорую встречу, как кому-то утирали нос или мокрые от слез щеки и давали всякие напутственные советы. Но вот прозвучал сигнал: по местам! Все поспешно хлынули в автобусы, и вдруг папа схватил меня за руку, дернул ее с силой, так что мне стало больно. Я взглянула на него: его трудно было узнать, он хватал ртом воздух, силился что-то сказать.
— Я... Не могу я... Не поеду я дальше. Не могу!..
Лицо его исказилось, из глаз брызнули крупные слезы. Отец, мой веселый, смелый отец плакал!
Мы еще не успели ни о чем подумать, ничего сказать друг другу, как он повернулся и пошел, опустив плечи. Пошел туда, где четыре года потом воевал с юным ординарцем-сыном, был контужен, ранен, получал награды и новые предписания, командовал дивизией ополчения, брал Берлин... Туда, куда я посылала свои детские письма-молитвы, наполненные одними и теми же желаниями все эти невероятно длинные четыре года: чтобы мы победили, и чтобы отец остался живым!
А мама моя очень быстро поседела; вместе с училищем, в котором работала, она уехала из Ленинграда вскоре после нашего отъезда в эвакуацию, забрала нас из учреждения со странным названием «Деткомбинат №1» и всю войну с подвижническим терпением работала, берегла, как могла, нас и ждала отца и старшего брата. А тот к концу войны стал старшим лейтенантом и, как ни удивительно, прошел фронтовую дорогу без единой царапины. Мама учила меня латать простыни и чистить мелкую мороженую картошку, драла сухой лучиной, запасенной на растопку, за мелкие провинности, скорее, срывала тоску усталого сердца. Но твердо верила в счастливый исход войны. И нам это внушала.
А Горка Сметанкин оказался героем, тушил зажигалки в блокадном Ленинграде и погиб во время одного из налетов...
Но все это — потом. Четыре года впереди, четыре вечности, четыре больших горя. А сейчас — уходит мой отец, опустив плечи, закрыв рукой глаза. Все во мне взрывается криком, рыданием, болью, которая так и не пройдет до конца.
...И для меня началась война.